АрхивСвежий выпуск
Воздух Парижа

RUCHE RUSSE

Улей,
Лестницы, двери, лестницы,
Дверь открывается как газета
Покрыта визитными карточками
И закрывается снова
Здесь груды, всегда груды
Фотографий Леже, фотографий
Тобина, которого не увидишь,
А на обороте
На обороте
Безумных картин
Набросков, рисунков, безумных творений
И полотен…
Пустые бутылки
"Гарантируем качество нашего
Томатного сока"
Гласит наклейка
А окно календарь погоды
Где гигантские стрелы молний грохоча
Разгружают небесные баржи
Скидывая бадейки грома
И они ложатся
Вповалку...



Ожидая, пока им принесут заказанные напитки, Буше спросил у кабатчика:

А что, земля, небось, недорого стоит в этих местах?

Нет, недорого, — отозвался хозяин. — У меня вон рядом пять тыщ метров, если бы мне кто предложил пять тыщ франков, я бы ее сбыл с рук, эту землю, не торгуясь.

Покупаю, — сказал Буше и вытащил из бумажника тыщу залога — ему явно пришла в голову гениальная идея.

Это было в конце 1900 года, в Париже как раз начали ломать Всемирную выставку и продавать все постройки с молотка. Буше приобрел винную ротонду — большое круглое здание — и несколько легких павильонов. Вместе художники смогли одолеть трудности своего пути. И многие достигли известности. Среди них и знаменитый Шагал.



"Здесь жила разноплеменная богема. В мастерских у русских рыдала обиженная натурщица, у итальянцев пели под гитару, у евреев жарко спорили, а я сидел один, перед керосиновой лампой. Кругом картины, холсты — собственно и не холсты, а мои скатерти, простыни и ночные сорочки, разрезанные на куски и натянутые на подрамники.

Ночь, часа два-три. Небо наливается синевой. Скоро рассвет. С боен доносится мычание — бедные коровы.

Так я и просиживал до утра. В студии не убиралось по неделям. Валяются багеты, яичные скорлупки, коробки от дешевых бульонных кубиков. Не угасает огонь в лампе — и в моей душе.

Лампа горит и горит, пока не поблекнет фитилек в утреннем свете.

Тогда я забирался к себе на чердак. Самое время выйти на улицу и купить в долг теплых рогаликов, а я заваливался спать. Позднее утром непременно являлась прислуга непонятно зачем — то ли прибраться в студии (это обязательно? Только не трогайте ничего на столе!), то ли просто посмотреть на меня.

На дощатом столе были свалены репродукции Эль Греко и Сезанна, объедки селедки — я делил каждую рыбину на две половинки: голову на сегодня, хвост на завтра, — и — Бог милостив! — корки хлеба.

Если повезет, придет Сандрар и накормит меня обедом".



Дочь польской графини, близкой к австрийскому императорскому двору и державшей в тайне, кто был настоящим отцом ее дочери, той самой, что вышла позднее замуж за немецкого принца, но в Париже появилась уже без мужа в обществе своего русского "брата" Сержа Фера-Ястребцова, дочь эта теперь звалась баронесса Елена Эттинген. Она и была та самая таинственная Ядвига, чье платье шелестело в аллеях раннего "Улья". Тайком принимавший ее Арденго Соффичи был другом Аполлинера, другом Папини и другом Канудо, помогавшего Шагалу.

Журнал "Парижские вечера", редактором которого был Аполлинер и который сослужил добрую службу французскому художественному авангарду, издавался баронессой Эттинген и ее "братом" Сержем Фера-Ястребцовым на их собственные деньги. Все это я сообщаю вам к тому, что начинающий Шагал с первых шагов в Париже попал в очень перспективную компанию. Канудо отправил его статистом на съемки к Абелю Гансу, а Гийом Аполлинер подошел на одном из своих домашних приемов к дремлющему в уголке издателю немецкого журнала "Дер Штурм", пылкому покровителю экспрессионистов Вальдену, и стал его тормошить:

— Знаете, что надо сделать, месье Вальден? Надо устроить выставку картин вот этого молодого человека. Вы не знакомы? Месье Шагал.

И была выставка, была слава (правда, потом пришлось судиться с Вальденом из-за оставленных картин). Но Аполлинер и помимо этой выставки немало способствовал популярности Шагала, и общение с этим "безмятежным Зевсом" за ужином в роскошном ресторане "У Бати" (что был на бульваре Распай, неподалеку от редакции, от элитного гнездышка Сержа, от салона самой баронессы и даже имел особый зал для пирующих бунтарей) красочно описано в повести Шагала (вероятно, чтоб не занудить читателя вечными "картошечкой с селедочкой", да еще вдобавок селедкой, разделенной на два приема пищи, — в общем, для разнообразия):

"Огромный живот он носил как полное собрание сочинений, а ногами жестикулировал, как руками… "Что за волчий аппетит", — думал я, глядя, как он ест. Может, ему нужно столько пищи для умственной работы? Может, эта прожорливость — залог таланта? Побольше есть, побольше пить, а остальное приложится.

Аполлинер ел, словно пел, кушанья у него во рту становились музыкой…

Покончив с обедом, мы вышли, пошатываясь и облизывая губы, и пошли пешком до самого "Улья".

— Вы никогда здесь не бывали? Тут живут цыгане, итальянцы, евреи, есть и девочки. На углу в проезде Данциг, может, найдем Сандрара…

Здесь рядом бойни, рыжие детины безжалостно и ловко убивают бедных коров.

Мы проходим темным коридором, где с потолка сочится вода, а на полу полным-полно мусора. Круглая лестничная площадка, на которую выходит десяток пронумерованных дверей. Открываю свою… Аполлинер сел. Он раскраснелся, отдувается и с улыбкой шепчет: "Сверхъестественно…"

На другой день я получил от него письмо с посвященным мне стихотворением…"



Конечно, Хаим Сутин из маловодных Смиловичей не был образцом чистоты, уравновешенности, порядочности, и все же легенды лучше не разоблачать, а коллекционировать. Скажем, такие, как легенда о зубной щетке Хаима.

"Какая-то дама согласилась посетить ателье Сутина, и он в смятении стал спрашивать у друзей, как ему лучше подготовиться к визиту.

— Купи себе новую рубашку и вдобавок зубную щетку, — сказали ему эти умники.

— Ничего не вышло, — сообщил он об итогах визита.

— А ты все купил?

— Да, купил новую рубашку, развесил ее на стуле, щетку поставил на стол в стакане… Красиво…"

Или такое:

"Получив в Париже впервые большие деньги, Сутин сел в такси и сказал шоферу:

— На Лазурный берег. Скорее! Скорее!"



Сутин был странное, пуганое существо, из страха перед неудачей ухаживал только за старыми и страшными женщинами, боялся взять жену и признать свою рожденную вне брака дочку… Впрочем, у него ведь было свое, не слишком обычное представление о красоте, дружбе, благодарности, порядочности, радости и, конечно, свое, очень высокое представление о творчестве и о долге художника. Он писал кистью на холсте, сразу кистью, без предварительного наброска и эскиза. Здесь он не был первым. При таком способе (как, впрочем, и при всех прочих) часты отклонения результата, от того, что представлял себе и замышлял художник.

И когда Сутин глядел на свои новые и старые полотна, его охватывала жажда уничтожения созданного. Готовое творение словно бы насмехалось над ним, унижало его замысел. И тогда он отправлялся на кухню за ножом. Это был акт убийства, очищения, самобичевания, а может, и самоубийства. Эта страсть Сутина была всем известна, иногда она принимала характер болезненной мании.



Мадлен Кастэн и ее муж настолько успокоили и "приручили" нервного Сутина, что он разрешал им следить за его работой. Благодаря этому мы получили одно из редких описаний творческого процесса, сделанное к тому же влюбленной в живопись (а может, и живописца) женщиной:

"Я словно вижу его перед мольбертом. Работая, он как бы не находился на земле, что не мешало ему придавать первостепенное значение технике живописи. В руках он держал множество кистей. Как только краска была нанесена на холст, он отбрасывал кисть — она уже была использована. Отсюда свежесть и необычайная чистота его палитры.

Сеансы часто заканчивались уничтожением холста. Зловещий звук — и он сам, обессиленный, изнуренный, горестный… В других же случаях — удовлетворенный, но всегда сомневающийся. Сутин звал нас в мастерскую, и это была церемония первого просмотра. Взволнованная, я входила первой, он наблюдал за нами, это был или триумф, или крах. Волнующие воспоминания!

Он прятал холст, на котором только что началась жизнь нового, доселе неизвестного произведения искусства, и, глядя на нас, уже знал, что мы желали бы иметь его. Тогда он, характерным жестом поднося палец к губам, как бы призывал нас к молчанию: "Позже, позже мы поговорим об этом". И тогда для нас начиналась беготня по Парижу с целью найти одно, два, три полотна, написанных им в Сере, — он мечтал их уничтожить. Когда мы приносили ему эти работы, Сутин закрывался у себя, долго рассматривал их и затем рвал и сжигал даже кусочки холста. Только тогда можно было говорить о цене той картины, которую он нам показывал".



Первым о том, что Хаим Сутин из Смиловичей — гений, сказал человек, известный всему Монпарнасу. Его звали Амедео Модильяни. Он давно уже был легендой Монпарнаса: "сын банкира", "потомок Спинозы", "тосканский принц", даже "разорившийся наследник" (если верить рассказам ненадежного сочинителя Сандрара и его собственному, модильяниевскому, мифотворчеству). В "Улье" он появлялся частенько, то ли жил там одно время, то ли просто ночевал иногда. Во всяком случае, именно там разыскала его однажды интеллигентная марсельская тетушка (сестра его матери) Лора Гарсен: "Жилье у него было ужасное — на первом этаже одной из дюжины клетушек, окружавших так называемый "Улей"".

Грамотные Гарсены (тетушка Лора увлекалась Кропоткиным), как и грубоватые, куда менее просвещенные Модильяни, жившие в Ливорно, были из сефардов (выходцев из Испании), однако не только желание поглядеть на инородных носителей полузабытой иудейской веры тянуло "тосканского принца" Модильяни (Моди, как его называли друзья) к неотесанным парням из России.

У него с недавних пор был свой "русский интерес", о котором вряд ли кто знал на Монпарнасе, — встреча с фантастической молодой колдуньей-поэтессой из холодного Петербурга. Об этом не писал еще ни один из признанных биографов Модильяни, тем уместнее будет здесь об этом напомнить .

Эта молодая женщина приезжала в 1910 году в Париж с мужем (в свадебное путешествие), а потом еще через год одна, без мужа, чтоб встретиться с ним, с Амедео. Он обещал приехать за ней в Россию, забрать ее, писал ей поначалу безумные, влюбленные письма ("Вы во мне, как наваждение…"), потом перестал писать вовсе, забывал ответить на ее письма — много о чем забывал в суете, исступленных трудах и поисках, в пьянстве, минутных увлечениях — забывал, но совсем позабыть ее, видно, не мог. Он тогда усиленно тесал головы из камня (у них были ее лица, ее челка), но потом скульптура стала ему не по силам. У него был туберкулез, он пил и курил гашиш, забывал про еду и сон.

Он с сожалением оставил скульптуру и отчаянно искал теперь свой стиль, свое слово в живописи… При этом он не знал (да и никто в его окружении не знал), что русские стихи, обращенные к нему, уже твердят наизусть в России, поют с эстрады, что русская его возлюбленная 1911 года стала великим поэтом, что она была теперь звездой Петербурга, королевой петербургского кабаре артистов, что российская известность ее началась именно со стихов о нем, началась после их встречи, что она долго ждала его и лишь совсем недавно перестала ждать. Откуда было знать обо всем этом в провинциальном Париже, он ведь и сам о ней почти позабыл, однако, может, не все позабыл…



Увидев полотна этого "русского калмыка" Хаима Сутина, Модильяни был поражен и, может быть, вспомнил стройную колдунью из Петербурга. Модильяни объявил во всеуслышание и повторял многократно, что он гений, этот их зачуханный Хаим Сутин в его несусветном пальто-

балахоне. Просто они ничего не видят, эти русские, эти белорусские ашкеназы и эти французы, как они не видят человеческих душ на его, Модильяни, портретах.

Но про их с русской колдуньей недолгую, но столь значительную и тайную связь он не рассказал никому. Так что ни один из его биографов — ни французский, ни итальянский, ни русский — ничего толком об этом не писал до середины 90-х годов XX века (добрых восемьдесят лет).

Постаревшая, измученная годами, невзгодами и гулаговскими страхами петербургская колдунья (ставшая в России символом века, поэзии и страданий) написала за два года до смерти небольшой очерк о том, что была вот когда-то знакома с Модильяни, не более того.

Бесчисленные ее (и уж тем более его) биографы не обратили на этот уклончивый очерк большого внимания, и вдруг — еще тридцать лет спустя — открылась в Венеции выставка рисунков Модильяни из собрания парижского врача Поля Александра. В начале 10-х годов истекшего века этот молодой врач-стажер из парижской больницы Лабривуазье был первым восторженным поклонником и первым покупателем рисунков Модильяни. Он покупал их на свои скромные студенческие сбережения, считал, что своим этюдом "Виолончелист" Моди "превзошел Сезанна". И вот прошло восемьдесят лет, доктор давно умер, сын его сумел организовать выставку отцовской коллекции, и миру открылись эти рисунки. Среди них было много-много "ню" какой-то высокой, стройной, длинноногой молодой женщины с большим пучком волос, челкой на лбу и неординарным, выразительным профилем.

В толпе зрителей, заполнивших зал венецианской Академии художеств, была молодая русская женщина-филолог, выпускница МГУ, которая пришла вдруг в необычайное волнение…

— Я знаю, кто это! — крикнула она ученому-экскурсоводу, указывая на длинноногую красавицу. — Это Анна Ахматова, главный русский поэт двадцатого века.

Нет, — сказал экскурсовод, — это портрет Неизвестной. Так обозначено во всех каталогах Модильяни.


Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
…Это песня последней встречи.
Я взглянула на темный дом.
Только в спальне горели свечи
Равнодушно-желтым огнем.


Анна Ахматова выжила, пережила семь страшных десятилетий, пережила даже палачей своего первого мужа Гумилева, и только в старости, незадолго до своей смерти (в 1965-м) она вернулась в Париж, чтоб постоять перед этим "темным домом" на улице Бонапарта.

Модильяни умер за сорок пять лет до этого дня, так ничего и не узнав ни о ее жизни, ни о стихах, ему посвященных, ни о ее российской и всемирной славе…



К началу войны этой замечательной женщине, имя которой и ныне чтит Монпарнас, исполнилось тридцать.

Она родилась в богатой семье в Смоленске, изучала там живопись и медицину, а в 1905 году на стипендию вдовствующей императрицы Марии Федоровны поехала учиться в Париж. Жила в пансионе, училась у Матисса и в Ла-Палет. Потом писала картины, выставляла в салонах, но ей этого было мало.

Неуемная, она принимала участие в создании Русского литературно-художественного общества, была старостой в Русской художественной академии, а в 1912 году в своей мастерской на авеню дю Мэн (дом № 21) открыла уникальную Свободную академию.

С началом Великой войны Мария записалась медсестрой в Красный Крест, а по соседству со своей мастерской открыла благотворительную столовую: кормили у нее хорошо и задешево. Блаженные времена… Кто представит себе нынешнего русского миллиардера, хозяина нефтяных скважин, который открыл бы дешевую столовку для московских врачей, учителей и докторов мирных наук? А ведь парижский опыт Васильевой не был засекречен: сам Л. Троцкий (еще никого в ту пору не расстрелявший) блестел у нее над супом очками.

Собственно, это была уже вторая такая столовая на Монпарнасе. Первую открыл бывший морской офицер, русский эмигрант Делевский. Но у Васильевой была иная атмосфера — здесь не только утоляли голод, но и общались, говорили об искусстве, иногда даже танцевали (молодой скульптор Цадкин бренчал на фортепьяно "Верблюжье танго").

Приходили и французы — Брак, Леже, Пикассо. Однажды в столовой шумели так поздно, что соседи позвали полицию и сказали, что эта русская Мария — просто "красная Мата Хари". На счастье, Васильева сохранила письмо самого маршала Жофра, который поздравлял ее с успехом ее доброго дела. Удивительные были тогда у Франции маршалы, в той самой последней французской войне.

Нынче в мастерской Марии Васильевой — музей Старого Монпарнаса. Да и сам этот закоулок близ дома № 21 по авеню дю Мэн называется "Пассаж Марии Васильевой".



В тяжкий год биржевого краха, ударившего и по художникам, они выкручивались как могли. Например, устроили Обменный салон, где за несъедобную картину можно было получить вполне съедобную свинью.

Среди прочих приманок на Салоне была лотерея, и Михаил Кикоин выиграл бочонок анжуйского вина. Куда его девать, никто не знал, но потом одна добрая старушка дала Кикоиным ключ от своего погреба, который надо было только расчистить от старого мусора и прибрать.

Семейство с тачкой и тряпками дружно отправилось очищать погреб. Роза смахивала пыль со старых полотен, сваленных в углу, и вдруг все семейство издало изумленный вопль: из-под слоя пыли открылась картина Таможенника Руссо "Карнавальная ночь".

"Папа ее немедленно продал, и мы целых три зимы жили прилично, — вспоминал Янкель. — …Теперь она в Музее искусств в Филадельфии".



Он был добр, дружелюбен, весел и трудолюбив. Вернувшись из кабака, весь день писал портреты. Успех его преследовал, и зарабатывать он начал сразу. А в Париж он приехал в 1910-м, двадцати лет от роду. Поселился в "Улье", но там не засиделся — снял мастерскую. Говорили, что клиентам не нравилась обстановка, а он сразу нашел клиентов — портреты его высоко ценились.

Среди его бесчисленных друзей на Монпарнасе и в "Улье" был Модильяни, который подолгу работал у него в мастерской. Вот одно из множества воспоминаний, в которых (если не по тому, то по другому поводу) появляется имя Кислинга. На какой-то американской конференции в 1953 году Жан Кокто вспоминал про свой портрет, написанный Модильяни:

"Когда Модильяни писал мой портрет, он занимал ту же мастерскую, что Кислинг, в доме 3 на улице Жозеф-Бара. Он мне его продал за пять франков. У меня, увы, не было денег, чтобы взять машину и отвезти это огромное полотно домой. А Кислинг задолжал одиннадцать франков в кафе "Ротонда". Он предложил хозяину этот портрет в уплату за долг. Хозяин согласился, и так началось странствие этого холста, которое завершилось в Америке, где он был продан за семь миллионов…"



Атмосферу, царившую в ателье гостеприимного Кислинга, описал другой гуляка, французский писатель, который родился в Аргентине, гостил на Урале у дедушки с бабушкой, шатался по России в войну и в конце концов стал членом Французской академии, — Жозеф Кессель:

"Своим восторженным гостеприимством, врожденной безудержной щедростью… ощущением праздника Кислинг невольно, сам того не замечая, излучал, создавал вокруг себя некое поле, целое пространство, владение, где царили беспечность, песня, дружба, пустячные или очень важные разговоры и где всякий, богатый или бедный, прославленный или безвестный, более или менее одаренный, живописец, скульптор, поэт, философ, вечный студент или просто какой-нибудь сбившийся с пути человек находил для себя, тоже невольно и сам того не замечая, свои лучшие минуты и лучшее место на земле.

Его мастерская выходила окнами на Люксембургский сад… Дверь была открыта, люди входили, выходили. Здесь что-то обсуждали, рассказывали истории, смеялись, ругались… Кислинг у своего мольберта прислушивался к этой суете, шуму, кипению, этим приходам, уходам, к словам, идеям. Это нисколько ему не мешало работать, не отвлекало, напротив, это его подбадривало… Он не вмешивался в разговоры. Но без него не было бы этой горячности, всего этого опьянения…

Ночь, друзья заполняют всю мастерскую, до самого дальнего уголка. Теснятся на стульях, на диване, на полу, иногда на полатях… У кого-то с собой гитара, балалайка, у кого-то аккордеон. Шум, галдеж, пение, выпивка, ошеломляющие теории, любовные связи…"



Жизнь кипела на бульварах Сен-Мишель и Монпарнас. Там были венгерские друзья, Меклер и Анненков. Приходилось ходить пешком от "Улья" в центр, хорошо хоть потом провели линию метро, и все же: "…мне нужно было почаще убегать от зловещего спокойствия "Улья". Когда я возвращался туда, в самые мои легкие проникала здешняя затхлость, замшелость.

Было впечатление, что я попал на задворки, в глухую дыру. Я задыхался, точно весь кислород был выкачан здесь, всякое подобие мысли изгнано.

Все более настойчивая потребность бежать с этого дырявого судна подступала мне к горлу. Немедленно бежать из этого крошечного замшелого и грустного мирка, вернуться в Париж…"

Таким представлялось молодому Цадкину, провинциалу, ожидавшему увидеть настоящий Париж, кипенье толпы, успех, — таким представлялось ему скромное общежитие папаши Буше. Ему чудилось, что незаурядный талант его и художественные открытия его не признаны неблагодарным миром, что он обойден, обделен:

"Нас было несколько человек, живших так среди всеобщего безразличия. Наши идеи вызревали в глубоком безмолвии. Нам приходилось полагаться лишь на свой внутренний жар… Без сомнения, жар этот не был пустым гореньем, потому что некоторым из нас удалось создать оригинальные творения".

Этими словами завершает Цадкин свой рассказ о жизни в "Улье". Обиженный на весь мир и отчего-то заодно на щедрого папашу Буше, двадцатидвухлетний скульптор катит к витым железным воротам тележку с пожитками. Привратник, поглядев, не увозит ли он чужое имущество, отпирает ему ворота, а между тем…

"Я уезжал, ни копейки не заплатив за последние полгода проживания… — гордо сообщает Цадкин в мемуарах. — И теперь, полвека спустя, я могу без стыда признаться, что почти все, что было у меня на тележке, я подобрал во дворе у месье Буше".



После войны общага оживилась снова. В 1952-м вернулся в "Улей" Жак Кикоин. Он больше не хотел быть геологом, не хотел быть, "как все французы", — он хотел быть художником из "Улья", пробивающим себе дорогу.

Приезжали новенькие — испанцы, чилийцы, итальянцы, японцы… Кто-то даже посадил здесь японские вишни вместо былых тополей. Но никто больше не бродил, тщетно пытаясь (подобно Цадкину) вспомнить это странное слово "черемуха".

После зверских кровопусканий Литва, Белоруссия, Украина были спрятаны теперь за "железным занавесом".

Когда парижские власти хотели разломать "Улей", чтоб построить на его месте пятиэтажки "для трудящихся", обитатели винного павильона взбунтовались, дали бой и его выиграли. Во главе восстания была художница Симона Дат. Был создан комитет по спасению "Улья", почетным председателем которого попросили быть Шагала.

Он приехал в Данцигский проезд, постоял у старинной полузабытой ротонды, собравшейся пережить его самого…

Стоял, смотрел на окна, вспоминал, где кто жил из тех, невеликих… Фотографы роились вокруг него, щелкая затворами…

О чем думал старый художник? Может, удивлялся тому, что можно было жить в таких тяжелых жилищных условиях…

Вот он стоит, смотрит на окна уцелевшей ротонды, старый, очень знаменитый и очень богатый Марк Шагал…

Христовы казаки
Солнце разложенное
По крышам
Сомнамбулические козы
Человеко-волк
Петрюс Борель
Зимняя жуть
Гений точно лопнувший персик
Лотреамон
Шагал
Мрачная сладость
Туфельки стоптаны
В старом горшочке полно шоколада
Лампа двоится
В моем опьяненье когда прихожу
Пустые бутылки
Бутылки
Зина
(О ней мы уже говорили)
Шагал
Шагал
В этой лестнице света…




Источник:
Борис Носик
"Еврейская лимита и парижская доброта"
— М.: "Текст", 2010

Сайт издательства: TextPbl.Ru




Другие материалы выпуска >>>
Архив Архив>>>
Переводчик ПРОМТ Переводчик "ПРОМТ">>>


CD Express de Paris: Романтическое путешествие ФотоВзгляд - Франция Label France по-русски


Проект студии "Darling Illusions"
© 2003 - 2010




ФотоВзгляд - Франция Label France по-русски CD Express de Paris: Романтическое путешествие
Рейтинг@Mail.ru
Hosted by uCoz