АрхивСвежий выпуск
Воздух Парижа

УГРЫЗЕНИЯ


Не судите слишком строго, выслушайте нас до конца. Не позволяйте словам распалить вас. Никто не знает лучше нас, что в обнаженном виде они отвратительны.

Следовательно, мы опускаемся на все наши колени, начиная с правого, мы склоняемся в смиреннейшем поклоне и из глубины этой почтительной позы множественного коленопреклонения умоляем вас не выходить из себя, повременить с обвинениями.

По сути, мы просим вашей серьезности. Мы полагаем, что нас окружает атмосфера серьезности. Нам вовсе не хочется вас убеждать, но мы стремимся вас уговорить.

Однако какая серьезность, как бы нам того ни хотелось, устоит против обобщений, против западного быка с его предсмертным ревом?

Если б только вы могли временно, до окончания упражнения, смириться, наши щеки были бы избавлены от краски смущения, а наши губы — от коварных слов.

Если же мы сможем положиться на вас, (а вы) прекратите военные действия хотя бы на один абзац (один в целой книге, разве это непомерно?) и откажетесь от своих прав на развлечения, тогда мы тоже сможем разоружиться и сказать то, что должны сказать, ибо это должно быть сказано.



На капители в крипте базилики Сен-Сернен, что в восхитительнейшем городе Тулузе, изображена крыса, вгрызающаяся в земной шар. Голландский сыр из Лафонтеновой басни о чудище, отстранившемся от треволнений мира? Думаем, что нет.

На краю деревни припал к земле большой голубой Хоф, пустой, тронутый разрушением квадрат на заросшем сорняками дворе. Там он жил, в высокой темной комнате, пахнущей сырыми одеялами, со стеклянной дверью, открывающейся в парк. Чтобы попасть в комнату, он мог войти в Хоф с дальней деревенской улицы, или пересечь двор, или, например, пройти лабиринтом коридоров, или, наконец, он мог умышленно войти с другой стороны, из парка.

Насколько он знал, насколько он мог слышать, в его части дома, той, что выходила в парк, он был совершенно один. Ночью, разумеется, были крысы, пляшущие и низвергающиеся за потеющими обоями, прямо за обоями, оскальзываясь на невидимой плоскости, были их отвратительно приглушенные кувырки и сальто-мортале.

Поцеловав Мадонну на ночь под аркой школьного здания, во время десятиминутной прогулки по парку, уговорившись, когда они увидятся вновь (увидятся вновь!) следующим утром, он думал о гнусной темной комнате, мирной, замиренной, как он войдет, потом первое шевеление за бумажными обоями, первые отдаленные шорохи...



Он на большой открытой площади. Справа от него, там, куда он не смотрит, высокий частокол деревьев; слева приземистые деревенские строения и скошенный вход в ущелье последней деревенской улицы; позади святилище Дункельбрау, куда она только что вошла; впереди кусты и узкий пролом в живой изгороди.

За проломом он видит, в апексе аллеи — припавший к земле Хоф и далекую освещенную комнату. Но ему кажется, что он потушил свет прежде, чем проводить ее в холодную октябрьскую ночь! Определенно ему так кажется.

Каждую ночь, когда он протискивается через пролом в изгороди и его поглощает аллея, ему так кажется. Но теперь, прежде чем это произойдет, прежде чем он вернется в осажденный город своего безумия, он стоит здесь, на темной арене, неудобно задрав голову на звездную пашню, подобно г-ну Рескину в Сикстинской капелле, выискивая Вегу.

Ночной небосвод — абстрактная плотность музыки, симфония без конца, свечение без конца, но свечение более пустое, более редкое, чем даже самое краткое созвездие гения. Бездонная подкладка полушария, безумная россыпь звезд — это страстные пути разума, прочерченные в свете и во тьме.



Напряженный страстный разум, когда утихает арифметика, торит путь, небесный крот, уверенно и слепо (если б только мы так думали!) через межзвездные угольные мешки творимого небосвода, он извивается между звездами своего мироздания сетью траекторий, которые никогда не будут сведены к одной системе координат.

Незыблемый остов поэзии и музыки, непринцип их пунктуации, представлен в сумасшедшей перфорации ночного дуршлага. Экстатический ум, ум, достигающий творения, возьмем, к примеру, наш, восходит к острию вещей, к невразумительным связям утверждений, из мук и утомленности литейных форм, не терпящих эскизов.

Ум, внезапно погребенный, затем стремительный в гневе и рапсодии энергии, в суете и спешке финала — вот конечный метод и движущая сила творческой целостности, ее протон; но там — настойчивая, невидимая крыса, беспокойно шевелящаяся за астральной невразумительностью искусства.

Таково круговое, милое сердцу Дионисия Ареопагита, движение разума, раскрывающегося, бутон за бутоном, через тьму к зениту, по сравнению с которым все иные методы, все вежливые околичности — лишь часовой механизм бумажных душ.



Так и было, вечер за вечером, неизменно, и то, как он потом продирался сквозь чащу ночи и достигал утра, мы не в силах рассказать вам. Но утром, не слишком ярким или ранним, она проскальзывала внутрь в простеньком шерстяном гимнастическом костюме, пухлые блестящие лодыжки разгорелись, и заваривала чай с лимоном.

Многие недели, пока не произошло то, о чем мы собираемся вам поведать, это было лучшим часом дня: ночь ушла, лежать в полудреме в ожидании желанных шагов, слышать, как с ее приходом открывается дверь в прохладный свежий парк, быстро миновать разновидности ее устричных поцелуев на фоне кипящей воды, пить ведра слабого чая, смягченного лимонным соком, курить "Македонию".

С этого высокого часа день соскальзывал в яму вечера, снова ночь, осторожное возвращение от стен школы, мучительная боль перед вспышкой света, крысы, затхлая ловушка и чаща.



Она не могла сдержаться. Никто не может сдержаться. Никто не может жить здесь и сдерживаться. Только дух трубадура, унесенный в скальную пещеру, съежившийся и навеки отстраненный, если за него не возносят молитвы, аки лев. И без гнева.

Это дурной гнев, тот, что поднимается, когда неподвижность нарушена, наш гнев, дурной гнев мира на то, что жизнь не может быть неподвижной, что живые вещи не могут двигаться тихо, что наш ближний — не луна, с медленно прибывающими и убывающими фазами, неизменная в безмятежности перемен.

Но и я, думал он, и она, и ближний — города, лишенные огня, где горожанин несет свой факел. Я отделю себя и ближнего от луны, и страшное место, что есть он, от страшного места, что есть я; тогда мне не придется брать на себя труд ненавидеть ближнего. Еще я погашу, запретив факельные процессии в городе, что есть я, изнуряющее желание чувствовать.



Она переставала быть невестой его души. Она просто угасала. Ибо его душа, по определению, имела столько же невест, сколько его тело.

Чудо осуществления, которое соотносилось и приписывалось ей, исключительно ей, ее колдовской дар душе, реальный и идеальный, вокруг которого вращалась вся его поглощенность ею, разрушение которого, будь таковое мыслимо, неминуемо привело бы к краху этой поглощенности, так вот это чудо и этот колдовской дар — разлученные с ней и с мыслями о ней, могли быть с легкостью найдены у ближайшего красного фонаря.

Это было нехорошо. Поэтому он воздерживался в то время от посещения домов терпимости: было невыносимо, что она рассыпается на вереницу шлюх.



Вена, ждущая своего часа, и ужасный Винервальд, поля, подобные челу спящего, отступающие к темной кромке деревьев, окружили его и обесчеловечили его последние дни.

Он более не был отстранен, не был наедине с девушкой, но стал лишь одним из рядовых невидимого гарнизона Хофа и сходил с ума в четырех стенах.

Джунгли камня и те, другие джунгли, сжирали игривую дикую жизнь парка точно губка. Ночью он копошился в темной комнате, и с ним были крысы, теперь он был одной из них. Он болел их тревогой, он стенал и метался по комнате.

Снаружи громоздились батальоны, тяжелый беспорядок зарослей и камня. Он не покидал пределов Хофа, хотя девушка все еще приходила к нему, невредимая, извне. Он стоял во дворе, обреченный.

Хрупкие плотины рассыпались, он утонет, камни и заросли захлестнут его и землю, кошмарная строма деревьев, и листьев, и побегов, и каменных глыб. Он стоял посреди водорослей, подле скорлупки Хофа, выдерживая напор тяжких масс, отцеживая их.

Над краем воронки, когда он смотрел вверх, было ночное небо, натянутое точно кожа. Он сумеет взобраться по внутренней стенке, его голова пробьет огромную брешь в тугом небосводе, он поднимется над потопом, в тихую местность, что выше кошмара.



Истинное равновесие мне суждено найти только на верхушке отношения, укоренившегося в нереальных утверждениях, Бог — Дьявол, Мазох — Сад (от этой бородатой парочки он мог бы нас и избавить), Я — Ты, Единица — минус Единица.

Я живу на гребне страстного отношения, мертвый для единичности, несуществующий и неодинокий, невосприимчивый к одиночеству, покоящийся над глубоким зеленым срединным потоком, распадающимся на призрачные берега, красное одиночество и лиловое одиночество, красную единичность и лиловую единичность; на вершине арбалета, безразличный к ложной целостности, молчание между моими глазами, между тобой и мной, тело между крыльями.

Ну разве он не развит для своего возраста!



Здесь они убивали лиричные октябрьские дни, подернутые волшебной пеленой света. А там, погруженная в безразличный сон, земля вступала в медленную пору.

Мужчина, дюжий мужчина, Немо, если быть точными, остановился на О'Коннелл Бридж и воздел очи к тюльпанам вечера, к зеленым тюльпанам, сиявшим как карбункул, отбрасывавшим свет на баржи Гиннессов.

За его спиной серое море изрыгало батальоны ночи, они уже поглощали небо, пропитывали изодранное небо гибельными чернилами. Город накроет капюшоном, сумерки будут изгнаны.



Ее глаза перебегали с наручных часов на его пылающее лицо и снова с его пылающего лица на наручные часы, а потом остановились, в экстазе и муке, на подарке.

Она была точно птичка, глазки стреляют по сторонам, потом чик-чирик, приглушенный щебет, подобно заклинанию, над подарком. Как птичка и как ребенок, у которого есть яркая и красивая игрушка, и тот, кого можно любить.

Вокзальная суета оказалась вполне сносной, умеренно неприятной, подобно увертюре. Для него, освещенного ромом и лихорадкой и эротико-мистическим французским скорым поездом, который на ее здравый вкус показался тошнотворным, не было в мире ничего более естественного, чем хладнокровно пережить акт разлуки, каковой человеку, скажем, склада Малларме, причинил бы боль столь чудовищную, что на стеклах его очков собралась бы лазурная влага.

Смеральдина с замечательным старанием закусила губу и тщилась выглядеть стойкой девушкой, пока проводники не перестали выкрикивать: "Platznehmen". Тогда по щекам быстро заструились слезы. Поезд содрогнулся от икоты. Отлетел бледно-зеленый шлем…

Она уверяла его в письме, что весь день бродила по улицам как помешанная и вернулась в Дункельбрау только ночным поездом. Шквал настиг его сразу после границы, вскоре после посещения таможенников, и был настолько яростным, что он позавидовал мужеству Туссен-Лувертюра, вслушиваясь, как копыта колес отстукивают ночь напролет черный тезис:

Кто добровольно потерял
то, что должен любить,
в печали потеряет то,
что любил.



По пути через тьму, что предшествует рассвету, в свою комнату за рекой, на Монтань-Сент-Женевьев, он ощущал в голове великое смятение. Во рту словно ночевал эскадрон. Его ноги были что горячий кисель. Тело плавало в мерзости, как и одежда.

После путешествия от него воняло. По мере того как они погружались, неослабно, в городской колодец, из безутешного часа, из катастрофичного, как разрыв бомбы, предутреннего часа, из мертвенно-бледных полос на востоке выбился фонтанчик волшебной пыли, и пыль голубиного сердца покрыла его.

Есть души, которые должны быть спасены, и есть души, которые не должны быть спасены. Волшебство, Гомерова пыль предрассветной мглы...



Волшебное имя, заклинание, абракадабра, два толчка, т, т, дактиль трохей, дактиль трохей, на вечные времена.

Они глубоко затягивались чертами своих лиц, своим драгоценным маленьким жаждущим закутанным ханжески стыдливым телом, они выдавливали из себя мнение, они позволяли мнению вытечь через сопло ложной скромности и хорошего воспитания:

"Мне кажется…" Вас забрызгали с головы до ног. Затем вы приводили себя в порядок, бодрый гомункул, вы раздвигали бутон губ и сочились фразой: "Готов согласиться с вами…", "Боюсь, что не могу вполне с вами согласиться…"

Если только, конечно, они не были слишком заняты, делая с вами что-то противное, если только они не насиловали вас, не трясли вашу руку, не похлопывали вас по плечу, не обнюхивали или не прыгали на вас как кошка или собака, всячески вам досаждая или же заставляя вас совершить некое действие — покушать, или отправиться на прогулку, или залезть в кровать, или вылезти из кровати, или стоять, или шагать, если только они не были слишком заняты, досаждая вам или понуждая вас досадить самому себе, дабы иметь возможность отворить сопло ложной скромности и хорошего воспитания...



Тяготы обустройства в незнакомом месте положительно истощают. Первая неделя и даже больше ушла на земляные работы: укрепления предназначались не столько для того, чтобы остановить прилив людей и вещей к нему, сколько для того, чтобы упредить отток его к людям и вещам.

Сообразно инстинкту он творил из себя пленника, и инстинкт, как никогда ранее или позднее, сослужил ему добрую службу, подготовил тот великолепный срок блаженства, которому суждено было простираться от середины октября до Рождества, когда он умышленно взобрался по стенкам полностью отскобленной от мира чаши, чтобы вернуться в непереносимое сияние ее плоти, чтобы предать свои пути мира и землю покоя.

Однако в течение двух месяцев и более он лежал вытянувшись в чаше, укрытый от ветров и укрытый от вод, сознающий, что его собственные туманные желания и исходящие от него лучики никогда не выберутся за высокую кромку воздвигнутых вокруг стенок, что они струйкой стекут обратно и пополнят запасы его тягучих размышлений, подобно бракосочетанию земли и девственного рая, что он может безмятежно пускать бумеранги своих фантазий по всем сторонам, что они вернутся один за другим с трофеем эха.



Он лежал, укутанный в блаженство праздности, что мягче елея и слаще меда, не существующий для черных страданий сыновей Адама, ничего не просящий у непокорного разума. Он перемещался с тенями умерших, и мертворожденных, и нерожденных, и тех, кому не суждено родиться, в Лимбе, очищенном от желания.

Они передвигались печально, толпы младенцев, и мужей, и жен, и облик их был ни весел, ни суров. Они были темные, но в еще более темном месте, где они находились, от них исходил свет утренней зари.

Они были молчаливой толпой, бременем того, что было, и чего не было, и что должно было случиться, и чему не суждено было произойти никогда, они шевелились и чуть трепетали, как сердце, бьющееся в песке, и испускали темный свет.



Он понял, выйдя из туннеля, что именно там заключалось нечто стоящее, Саймон Пьюр этой хрупкой жизни, которую уже описывали выше как совокупность искушений и рыцарских подвигов, поддельных искушений и бутафорских перепалок, нижнего белья, вызывающего восторг, вожака бойскаутов Чарли, вопящего чур-чура.

Пытка мыслями и судилище жизни, ибо мысли были поддельными и жизнь поддельной, остались за пределами туннеля. Но в полной тени, в туннеле, где разум погружался в замогильную утробу, — там мысли и жизнь были настоящие, там была живущая мысль.



Теми, кто знал его, теми, кто любил его, и теми, кто его ненавидел, он не был забыт. Те, которые, при необходимости, могли бы не задумываясь соотнести его с неким мысленным образом, но редко с ним встречались, те, для которых он оставался преимущественно человеком ничем не примечательным, не пренебрегали им.

Его фатальным образом узнавали или, наоборот, умышленно не замечали на улице, столь мало в нем было многосторонности, несмотря на разнообразие его дней и ночей.

Шляпы друзей приветственно взлетали при его появлении, их руки вскидывались вверх, и очень часто, в большинстве случаев, ковыляя, пригнувшись к земле, или внезапно скрываясь в магазинах, за спасительными витринами, он не отвечал на приветствие, спешил пройти мимо, очень важно было пройти мимо, не останавливаясь, даже если человек был хороший; а бывало и наоборот, когда знавшие его люди невежливо переходили на другую сторону улицы, точно фарисеи, или же, завидя, что бедственная встреча неминуема, надевали маску озабоченности и спешили мимо с абсолютно отрешенным лицом или же, обращаясь к спутнику, рьяно пускались в объяснения какого-то мудреного вопроса, если, конечно, по счастливой случайности, они шли по улице вдвоем.



Любопытно также и то, что никогда, никогда и ни при каких обстоятельствах он не представлял ни малейшего интереса для низших по положению.

Нет, тут мы не правы, бывали и исключения, в особен ности одно, очаровательное исключение. Однако мы не сильно погрешим против истины, заметив, что изо дня в день, из года в год он мог в один и тот же час входить в один и тот же магазин за какой-нибудь пустячной необходимой покупкой, он мог принимать чашку кофе в один и тот же час в том же самом кафе из рук одного и того же официанта, хранить верность какому-то одному киоску, где он покупал газету, и одному торговцу табаком, у которого покупал табак, он мог с завидным постоянством обедать в одном и том же ресторане и выпивать обычный бокал до и после обеда в одном и том же баре, и ни разу не удостоиться и малейшего знака одобрения за свое усердие, ни улыбки, ни доброго слова, ни чуточки повышенного внимания, скажем, слоя масла на сандвиче чуть более толстого, чем обычно выпадает на долю случайного клиента, или чуть более щедрой порции кюрасао в аперитиве.



Казалось, что он обречен не оставить в народной памяти никакого следа. Ну не удивительно, что его изгнали из круга завсегдатаев, лишили законных, казалось бы, привилегий? У людей он не имел успеха и поэтому глубоко страдал.

Покупка марки, или книжечки трамвайных билетов, или книги на набережной или в магазине неизменно сопровождалась, несмотря на смиренность, робость, почти нежность его манер, неприятным столкновением с продавцом. Тогда он приходил в ярость, его лицо багровело. Об отправке бандероли не могло быть и речи. Предъявить в банке даже полностью обеспеченный чек оборачивалось сущей пыткой.

Теперь нам пришло в голову, что по крайней мере на эту минуту с нас более чем достаточно. мы собирались рассказать о его животе, потому что в последующем повествовании его животу может быть уготована важная роль, о его пояснице, груди и манере держаться, а также черточка за черточкой выписать его лицо и с восторженным красноречием обрисовать его руки. Но мы от него устали. Мы чувствуем, мы не можем не чувствовать, что остальное подождет, пока в поисках утешения мы не обратимся к этой теме вновь.

Кроме того, нам кажется, что эти дефисы совсем отбились от рук.
Страшный суд, уготованный даже лучшим писателям...



Перевод Марка Дадяна.

Источник:
Сэмюэль Беккет
"МЕЧТЫ О ЖЕНЩИНАХ,
КРАСИВЫХ И ТАК СЕБЕ"
- М.: "Текст", 2010.

Сайт издательства: TextPbl.Ru




Другие материалы выпуска >>>
Архив Архив>>>
Переводчик ПРОМТ Переводчик "ПРОМТ">>>


CD Express de Paris: Романтическое путешествие ФотоВзгляд - Франция Label France по-русски


Проект студии "Darling Illusions"
© 2003 - 2011




ФотоВзгляд - Франция Label France по-русски CD Express de Paris: Романтическое путешествие
Рейтинг@Mail.ru
Hosted by uCoz