L'esprit de Paris  

БАЙКИ ПАРИЖСКОГО РАЗЛИВА





САБИНА

Жила-была на Монмартре, на улице Абревуар, одна молодая женщина по имени Сабина, которая обладала даром вездесущности. То есть могла, когда пожелает, произвольно умножаться и пребывать душой и телом одновременно в разных местах.

Поскольку она была замужем, а столь редкостное свойство, вероятно, смутило бы ее супруга, она благоразумно предпочла не посвящать его в эту тайну и пользовалась своим даром только дома, когда оставалась одна.

Например, раздваивалась и растраивалась за утренним туалетом, чтобы получше рассмотреть себя со всех сторон. Закончив же осмотр, снова воссоединялась. Иногда в дождь или зимнее ненастье, когда не хотелось никуда выходить, Сабина приумножалась до десятка или двух и вела оживленную беседу, по сути, с самою собой.

Ее муж Антуан Лемюрье, замначальника юротдела СБНАО, ничего обо всем этом не подозревал и свято верил, что у него нормальная, единоличная жена, как у всех людей. Правда, однажды, вернувшись домой в неурочное время, он увидел перед собой трех умопомрачительно одинаковых жен, глядящих на него в три пары глаз равной голубизны и ясности, отчего собственные его глаза полезли на лоб, а челюсть слегка отвисла. Сабина тотчас же сложилась, так что супруг счел инцидент следствием внезапного недомогания — мнение, полностью подтвержденное домашним врачом, который нашел у пациента гипофизарную недостаточность и прописал ему несколько дорогостоящих лекарств.

Однажды апрельским вечером Антуан Лемюрье просматривал за обеденным столом отчетные документы, а Сабина в кресле читала журнал про жизнь кинозвезд. Как вдруг, взглянув невзначай на жену, Лемюрье застыл, пораженный ее позой и выражением лица. Она сидела, склонив голову к плечу и выронив из рук журнал. Расширенные глаза блестели влажным блеском, на губах блуждала улыбка, — словом, вся она светилась какой-то несказанной радостью. Восхищенный и взволнованный муж подошел к Сабине на цыпочках, благоговейно потянулся к ней, но она, непонятно почему, досадливо отстранила его рукой.

Все это имело свое объяснение. Неделей раньше Сабине повстречался на углу улицы Жюно некий молодой человек двадцати пяти лет с жгуче-черными глазами. Он дерзко преградил ей дорогу и сказал: «Мадам!» — на что Сабина, вздернув голову и обдав его ледяным взором, ответила: «Позвольте, месье!» В результате чего в упомянутый апрельский вечер она одновременно находилась у себя дома и у черноокого молодого человека, который звался Теоремом и представлялся художником.

В тот самый миг, когда Сабина осадила супруга и отослала его к папкам и ведомостям, Теорем в своей мастерской на улице Шевалье-де-ла-Бар, держа ее за руки, говорил: «О любовь моя, радость моего сердца, крылья моей души!» — и прочие красивые слова, которые так легко слетают с уст влюбленного в пору первых восторгов.

Сабина решила вернуться в себя не позднее десяти часов вечера, не сделав никаких серьезных уступок, однако пробило двенадцать, а она еще не покинула Теорема, и все ее благие намерения пошли прахом. На другую ночь она сложилась лишь в два часа, а в последующие — еще того позже.

Теперь каждый вечер Антуан Лемюрье мог любоваться лицом жены, на котором отражалось поистине неземное блаженство. Разговорившись как-то с сослуживцем, он в приливе откровенности выпалил: «Видели бы вы ее, когда мы засидимся за полночь в столовой: она словно беседует с ангелами!»

Сабина беседовала с ангелами четыре месяца. То было прекраснейшее лето в ее жизни. Она провела его на овернском озере с Лемюрье и в тихом местечке на берегу моря в Бретани с Теоремом.

«Никогда еще ты не была так хороша! — восхищался муж. — Твои глаза прекрасны, как озерная гладь в восьмом часу утра». На что Сабина отвечала пленительной улыбкой, обращенной к невидимому горнему духу. В то же самое время они с Теоремом чуть не нагишом загорали на бретонском пляже.

Черноглазый любовник хранил молчание, будто его обуревали сильнейшие чувства, которые невозможно передать словами, на самом же деле он просто устал повторять одно и то же. Пока Сабина упивалась этим безмолвием, исполненным мнимой, а потому невыразимой страстью, Теорем млел от животного наслаждения и поджидал часа очередной трапезы, радуясь, что отдых не стоил ему ни гроша.

Дело в том, что Сабина продала несколько украшений из своего приданого (принадлежавших ей еще в девичестве) и умолила его позволить ей оплатить всю поездку. Теорем слегка удивился тому, как робко она просила его о том, что, на его взгляд, само собой разумелось, и милостиво принял ее предложение. Он полагал, что художнику вообще, а ему и подавно не пристало считаться с какими-то нелепыми предрассудками. «Я не считаю себя вправе давать волю щепетильности, — говаривал он, — если она препятствует появлению на свет шедевров, достойных Веласкеса или Эль Греко».

Живя на скудный пансион, который выплачивал ему лиможский дядюшка, он и не пытался сделать живопись источником существования и неукоснительно придерживался самых возвышенных понятий об искусстве, в соответствии с которыми запрещал себе брать в руки кисть, не ощущая вдохновения: «Я буду ждать его столько, сколько потребуется, хоть десять лет!»

Примерно так он и поступал. А на досуге прилежно развивал остроту чувственного восприятия в монмартрских кафе или оттачивал критическое мышление, наблюдая, как пишут другие художники, когда же те спрашивали, где его собственные полотна, с внушительной серьезностью отвечал: «Я ищу себя».

Грубых башмаков и широких бархатных брюк, составлявших его зимний наряд, было довольно, чтобы во всем квартале, от улицы Коленкура до площади дю Тертр и улицы Аббатис, за ним утвердилась слава отменного художника. А уж то, что у него блестящие задатки, не смели отрицать даже злейшие недоброжелатели...



ТРИДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ

Прикрыв дверь папочкиного кабинета, Бертран д’Алом отвел ладонью завиток с моей шеи и поцеловал меня. Я закрыла глаза.

Мне показалось, я взлетаю. Свершилось, я чувствовала себя легкой и свободной, я сбросила тяжкий груз страхов, затаенных желаний, подспудного любопытства, тоски, обид и тревог, что копились долгими годами детства и мучительного взросления. Все растворилось в ощущении невероятного счастья. Он сказал: «Жозетта, я люблю вас, а вы?» Я ответила: «Люблю».

Скрипнула дверь, послышалось покашливание: мама и Пьер предупреждали, что сейчас войдут. Мы поспешно уткнулись в семейный альбом с фотографиями. Потом сидели все вместе, показывали Бертрану: вот это наш дед, а это прадед; говорили, само собой, о пресловутом законопроекте.

В половине восьмого вернулся из Дворца правосудия папочка. При д’Аломе он делался нежным со мной до невозможности — смотрел так ласково, смеялся, балагурил. Родителям ужасно хотелось, чтобы я стала графиней, и они всячески давали понять Бертрану, что я для него превосходная партия, надеясь, что он поскорей решится и сделает мне предложение. Подчас они так явно выражали свое нетерпение, что мне, право же, становилось за них неловко.

Пора было садиться за стол, ждали только бабусю. Она влетела в гостиную, размахивая сумкой и зонтиком, даже шляпку с пером не сняла.

— Мне тридцать четыре! Мне тридцать четыре! — кричала она.

Вообще, за ужином только и говорили что о законе, согласно которому в году будет двадцать четыре месяца. Бабуся просто захлебывалась от возбуждения, и они с папочкой то и дело цапались.

Я, по правде говоря, сути разговора не уловила. Голос Бертрана звучал для меня чудесной музыкой. Я дивилась его самообладанию и не понимала, как ему удается так трезво мыслить, так логично и непринужденно рассуждать. Для меня, например, не существовало ничего, кроме нашей любви.

После ужина Бертран попросил моей руки. Мама с бабусей прослезились от умиления. Пьер постарался быть любезным, но я видела, что он огорчился. А папочка поцеловал меня в лоб, произнес прочувствованную речь и, не преминув убедиться, что все на него смотрят, украдкой смахнул слезу.

Назавтра был самый счастливый день в моей жизни. Испытаю ли я еще когда-нибудь такой восторг души и всего существа, такое блаженное слияние с потоком жизни, что подхватил тебя и несет с бережной нежностью?

Ровно в пять Бертран зашел за мной. Я надела канареечный костюм с белой меховой опушкой, и мой утонченный вкус привел Бертрана в восторг. Мы прошли по улице Сен-Клу к Булонскому лесу, миновали озера и углубились в чащу. Погода стояла чудная, почти летняя, но листики были еще клейкими, нежно-зелеными.

Мы удалились от озер, гуляющие попадались все реже, впервые я могла не таясь говорить о том дивном счастье, что переполняло меня со вчерашнего вечера. Когда я не находила нужного слова, он склонялся ко мне, и мы целовались.

Вечером за ужином, вопреки моим опасениям, никто ничего не спрашивал о нашей с Бертраном прогулке. Папочки еще не было, он задержался в министерстве и позвонил, чтобы его не ждали ужинать. Мы снова говорили о двойном годе. Со второй половины дня в парламенте начались дебаты.

Бабуся метала в адрес коммунистов громы и молнии. Она то и дело бегала звонить, и к концу ужина от возбуждения ее просто трясло. Мама и Пьер не на шутку встревожились.

— Успокойся, бабуся, чего ты так разволновалась? — уговаривал ее Пьер. — Ну объявит правительство, что в году теперь двадцать четыре месяца, ну сможешь ты говорить, что тебе тридцать четыре, а дальше-то что? На самом деле все останется по-прежнему.

— Человеку всегда столько лет, на сколько он выглядит, — поддержала Пьера мама.

— Нет, — отрезала бабуся. — Человеку всегда столько лет, сколько есть.

На следующее утро сквозь сон я услышала в доме какой-то шум и суматоху. Едва я открыла глаза, ко мне в комнату вошли родители. Папочку я узнала сразу, хотя волосы и усы у него почернели, а костюм болтался на нем, как на вешалке. Со вчерашнего дня он не сильно помолодел и в общем-то почти не изменился.

Зато мама — мама просто преобразилась, я бы ни за что не узнала ее. Молодая цветущая женщина двадцати двух лет со свежим, юным лицом протягивала ко мне руки. Следом за родителями, пританцовывая, влетела бабуся и воскликнула с заливистым хохотом:

— Взгляни-ка, дорогуша, твоей бабусечке тридцать четыре года!

Бабусечка-то и удивила меня больше всех. Высокая, стройная, с легкой походкой — я и не подозревала, что она так хороша собой. Честно говоря, эта красавица ни лицом, ни фигурой не напоминала ту молодящуюся старушку, чьи не по возрасту яркие наряды и подведенные глазки всегда производили несколько комический эффект.

Я еще ничего не успела сообразить, как все трое, сгрудившись у моей постели, принялись целовать меня, оглушая своей трескотней.

«Деточка моя ненаглядная», — щебетала мама. «Внученька, крошечка», — вторила ей бабуся. И вдруг я увидела, какие маленькие руки у меня и какие большие у них. Тут до меня дошло. Я вскрикнула от ужаса и разрыдалась.

А они засмеялись еще громче, стали тискать меня, целовать, тормошить, как будто я могла разделить их радость! «Не плачь, масенкая, — уговаривала мама, — а не то придет злой волчище!» — «Счастливица, — говорил папочка, — до чего же, наверное, здорово опять оказаться ребенком!»

Взрослые удалились, снисходительно улыбаясь. Пьер сел ко мне на кровать, и мы поплакали.

— Как думаешь, Бертран д’Алом будет любить меня по-прежнему? — спросила я.

— Не знаю. Надеюсь. Сколько ему теперь, тринадцать?

— Ой, да, я об этом и не подумала. Ему тринадцать, а мне девять. Ведь правда, разница невелика?

Тут в дверь постучали. Вошла Маргарита, старуха, служившая еще бабусе и потом вынянчившая нас с Пьером.

— Горбатишься, горбатишься, смерти ждешь, как избавления, а тут на тебе, пожалуйста, начинай все сызнова, да где ж такое видано? Да разве творилось бы такое, будь в стране порядок? Нет, вы мне скажите...

Она взяла меня на руки из постели, как бывало прежде, и то, что я стала такой маленькой и легкой, расстроило ее вконец.

— Лапушка ты моя бедненькая, какая же ты была красавица! Высоконькая, хорошенькая, а ножки какие, а грудка... а теперь... Батюшки! Жалкий ты мой цыпленочек! Глядите, что делают законы с молодыми да красивыми девушками! Девять лет — вот жуть-то!

К обеду папочка привел семидесятилетнего старика, своего бывшего подзащитного. Бельгиец, он был в Париже проездом и, само собой, не имел французского подданства, так что действие нового закона на него не распространялось.

Бедняга смертельно завидовал, а взрослые безжалостно радовались и неприлично веселились, поздравляя друг друга с возвращением молодости. Мало того, бабуся забавы ради откровенно кокетничала с гостем. Я заметила, да и Пьер тоже, что папочка не сводит с бабуси глаз и то и дело впивается горящим взором в ее декольте...



ФОРМОЗА

Низкое небо, пронизывающий северный ветер, дувший вдоль канала к Сене, — казалось, будто день умирает от холода.

Привалясь к стойке в теплом полумраке кафе, Мартен смотрел сквозь стекло на промозглые сумерки, где мелькали силуэты съежившихся под северным ветром людей. По ту сторону канала в слабом блекнущем свете мрачнели фасады бульвара Морлан.

Сумерки, вместо того чтобы скрадывать очертания предметов, еще отчетливей выделяли их. Гранжиль, прислонившись к стойке рядом с Мартеном, с интересом наблюдал за этим кратким всплеском света в агонии сумерек.

Остальные посетители, видимо исполнившись меланхолией угасавшего дня, хранили молчание — все, кроме старого моряка, усохшего от старости, который сидел в самом темном углу кафе.

В чересчур свободной для него матросской блузе синего сукна, прямо держа спину и положив руки на стол, он разговаривал сам с собой надтреснутым, едва слышным голосом, и это дрожащее кроткое бормотание напоминало вечернюю молитву. На бледном тощем запястье виднелись следы полустершейся наколки.

— Вот так и наша жизнь, — произнес Мартен, указывая на темнеющий за окном пейзаж. — Как глянешь на нее, мерзавку, аж холодом пробирает до самых кишок.

Поскольку Гранжиля это замечание не касалось, он кивнул, продолжая глядеть в окно. Казалось, он высматривал в этом кусочке сумерек нечто более важное, нежели сходство с жизнью.

Хозяин кафе включил свет и задернул окно синей светомаскировочной шторой. Двое мужчин неторопливо повернулись к стойке, и их взгляды встретились.

Они были незнакомы, но Мартену показалось, что долгое созерцание одного и того же пейзажа протянуло между ними ниточку взаимной симпатии, хотя сосед и не выказал к нему особого интереса.

Моряк в углу, потревоженный электрическим светом, прервал монолог и, наморщив лоб, стал разглядывать свои руки, беспокойно суетившиеся на столе. Наконец он повернулся к стойке и нетерпеливо позвал: «Дочка!»

После третьего оклика хозяйка достала из ящика кассы клочок бумаги, на котором были написаны три слова, и, запинаясь, прочитала по складам:

— Формоза... Тайвань... Фучжоу... Вы поняли? Формоза...

Старик сделал знак, что услышал, и снова принялся бормотать. Хозяйка объяснила одному из посетителей:

— Понимаете, он сам себе рассказывает про кампанию в Китае. Но случается, что названия выскакивают у него из головы, и тогда он теряется.

Еще бы, такие трудные слова. Интересно, откуда только он их взял? ...



Источник:

Марсель Эме
ВИНО
ПАРИЖСКОГО РАЗЛИВА
— М.: Текст, 2012.

Сайт издательства: TextPbl.Ru






Express de Paris  

Проект студии "Darling Illusions"
© 2003 - 2012