L'esprit
de Paris
ВНУТРЕННИЙ ГОЛОС
Шестнадцать обитательниц улицы Бак составляли этакую монастырскую общину. Днем они прилежно посещали уроки вокала, вечерами усердно распевали гаммы, старались достаточно спать и следовали предписаниям секретных рецептов, которые им тихонько подсказывали преподаватели или консерваторки постарше.
Одни налегали на фенхелевый чай и черный шоколад, потому что это якобы повышало гибкость голосовых связок, другие пили сырые яйца и упражнялись в октавных интервалах, стоя на голове. Третьи массировали солнечное сплетение миндальным маслом или клали ночью под подушку цветки лаванды.
По приказу преподавателей Лаура бросила курить, что не составило для нее большого труда; сигарет ей недоставало лишь для развлечения, когда у себя в комнате, сделав паузу между двумя комплексами упражнений, она слушала сквозь тонкие стены голоса своих пятнадцати соперниц и вечные запинки на одних и тех же пассажах.
У одних голоса были тонкие, хрипловатые, девчоночьи, у других — округлые, благозвучные, женские. а еще четыре-пять голосов — один слева от Лауры, один наискось через коридор и два или три в его конце — перекрывали все прочие, отодвигали в сторону, сминали своей пронзительной, безудержной и бесстыдной страстностью.
Страстность этих голосов объяснялась тем, что их обладательницы слишком много страдали и оттого утратили стыд. Не было нужды знать их истории, чтобы понять, что эти женщины оплакивали братьев, отцов, сыновей или свое детство, или невинность своих сестер, или гибель родной деревни. Лаура слушала их пение, исторгнутые словно из самой глубины души слезы, рыдания и мольбы, и корчилась от стыда за этих женщин, спрашивая себя, сколько страданий способен выдержать певческий голос, пока не станет смехотворным.
Однако, к своему разочарованию, Лаура не нашла во всем коридоре голоса, какому ей хотелось бы подражать. Меньше всего ее интересовали хрипловатые девчоночьи голоса, ведь у нее самой был такой же. Благозвучные женские голоса она презирала, потому что по собственной вине они оставались ниже своих возможностей.
Куда больше ей нравились бесстыдные голоса страдалиц, хотя они никогда сразу не попадали в тон и не узнают иной партитуры, кроме созданной их собственной душевной мукой. Только вот гениальностью — неуловимой, крохотной добавкой, которую невозможно перенять, но именно в ней все дело, — ни одна из них не обладала.
Через месяц Лаура уже вполне твердо убедилась, что никто из обитательниц улицы Бак, в том числе и она сама, не имел задатков для чего-то большого. Каждая, безусловно, была существом с нежной и чувствительной душой, но великой певицей — подлинной артисткой, которая трогает публику до самой глубины сердца, потому что несет неповторимое, беспримерное послание, настолько важное и правдивое, что человечество и через сотню лет будет помнить о ней, — такой артисткой никому из них не бывать.
Может статься, одной-другой достанет способностей, чтобы выступать шансонеткой в кабаре, самые хорошенькие при толике везения, если будут послушно показывать подвязку и декольте, возможно, смогут разок спеть песенку в «Фоли-Бержер» или в «Мулен руж»; иные попытают летом счастья как уличные певицы, а самые храбрые, может статься, поедут в турне по ночным кафе Барселоны, Мадрида и Рима; но рано или поздно каждая, если хватит ума, вернется в родную деревню и успеет выйти замуж за зубного врача, нотариуса или трактирщика, который знаком ей с детства и не будет особо вникать, чем она занималась в Париже.
С некоторых пор в ночной тишине своей комнатушки, лежа в кровати и закрыв глаза, Лаура слышала вроде как звенящий гул, шедший, казалось, не из ее груди, а извне, откуда-то издалека, быть может из глубин космоса, как бы далекое эхо музыки, которая простыми гармониями доходчиво и понятно показывала, из чего состоит мир в его сокровенных глубинах.
Когда слышала эти звуки, Лаура была счастлива и чувствовала единение с вселенной. Но наутро, когда в укромном уголке Ботанического сада она робко поднимала голос и пробовала их воспроизвести, получалась не всеобъемлющая мировая формула, а всегда лишь банальное, бездушное карканье, ничем не отличавшееся от карканья ее соседок.
Лаура была ужасно разочарована, оттого что ей никак не удавалось выразить свое ощущение. Конечно, в консерватории ее голос стал чище и полнозвучнее, и ноты она брала куда увереннее, но дело не в этом.
Лаура не строила иллюзий. артистичность натуры не позволяла ей обманывать себя, она понимала, что артисткой ей не бывать. И потому не удивилась, когда в конце третьего семестра педагог по вокалу уведомил ее с чисто парижской безжалостностью, что голос у нее неплохой, однако ж в плане развития бесперспективный и держать ее в консерватории четвертый семестр нет смысла.
Тем вечером она долго плакала в своей мансардной комнатушке на улице Бак, а в соседних комнатушках плакали другие девушки, получившие такое же уведомление.
Правда, в отличие от них Лаура не искала утешения в том, что, мол, всему виной враждебность окружения, коварство эпохи или ограниченность преподавателей, нет, она трезво оценила ситуацию.
Голос у нее бесперспективный, жаль, конечно, но так оно и есть. ведь и в балетных школах девяносто девять учащихся из ста заканчивали карьеру по причине слишком широкого зада или слишком коротких ног, это обусловлено генетикой, и ничьей вины тут нет.
Ведь и зубным врачом опять-таки может стать не каждый желающий. И не один юноша, горячо мечтавший стать прославленным футболистом, волей-неволей делался преемником отца в зеленной лавке.
Те несколько недель, что еще оставались ей в консерватории, Лаура храбро посещала уроки, а вечерами усердно проделывала заданные упражнения. Но от сигарет больше не отказывалась. И все-таки в груди у нее по-прежнему жило то чувство. И звенящий гул из вселенной был при ней. И вполне неплохой голос.
Все-таки…
Из реестра иностранцев по городу Марселю явствует, что 12 июля 1930 года Лаура д’Ориано вернулась из Парижа и снова поселилась у родителей на Кэ-дю-Пор. ей сравнялось девятнадцать.
Двадцать два месяца минуло с тех пор, как она отправилась с чемоданчиком на вокзал Сен-Шарль. Теперь там были совсем другие вещи, двадцать два месяца — долгий срок.
Она читала другие книги и курила сигареты другой марки, щетка для волос была другая, и пудра новая, и тени для век, и духи. И одежда, конечно, была совсем не та, что куплена матерью. Только чемоданчик остался прежним. Дорогой, из свиной кожи, высшего качества, с латунными уголками и наклейками крупных отелей Каира, Багдада и Бейрута.
Лаура надела казачий костюм, накинула на плечи пальто и пошла к фотографу. В ателье было тепло, фотограф с привычной вежливостью взял у нее пальто. Затем подкрасил ей лицо, подправил прическу, дал в руки опереточную саблю, попросил обеими руками опереться на нее, как на прогулочную трость, и улыбнуться в камеру.
После этого она брала саблю на плечо, как винтовку, откидывала голову назад, сгибала левую ногу в колене, приподнималась на цыпочки, выпячивала грудь и втягивала живот, улыбалась, задумчиво смотрела вверх, держала между пальцами длинный мундштук с дымящейся сигаретой, ложилась на живот, подперев голову сплетенными ладонями.
Неприятным это не назовешь. И происходило все быстро. Фотограф оставался поодаль, почти незримый под своим черным платком, слышался лишь мягкий, тихий голос, который давал ей указания. потом он выбрался из-под платка, помог Лауре надеть пальто и отворил ей дверь, она вышла на улицу и отправилась домой.
Впрочем, три дня спустя она все-таки испугалась, когда фотографии появились в витрине «Черного кота». Над ними жирным шрифтом, псевдокириллицей было написано: «Аннушка — Киевский Соловей».
Вскоре настал вечер первого выступления. Казачий костюм с опушкой из поддельного горностая сидел на Лауре как влитой. Волнение донимало ее как никогда, но, едва только барный пианист наконец-то подал условный знак и она выбежала из-за занавеса, станцевала казачок и запела русскую песню о любви, ее охватило чуть ли не счастье.
Публика неистовствовала, молодые матросы с серебристых стальных кораблей были покорены. Пианист весело барабанил по клавишам, будто на собственном мальчишнике.
Лаура продолжала танцевать до изнеможения и громко распевала в ночи свои казачьи песни, а когда в заключение спела колыбельную и при этом расплакалась, матросы тоже заплакали и во все горло грянули «баюшки-баю».
Лаура д’Ориано произвела фурор своим казачьим номером, и матросы со стальных кораблей валом валили в «Черного кота». На третий вечер она придумала, объявляя песни, сдабривать свой французский русским акцентом. На четвертый вечер впервые подрисовала себе гримом славянские скулы. Так она нравилась матросам еще больше.
В субботу, когда предстояло шестое и последнее выступление, хозяин предложил ей продлить гастроль еще на неделю. в тот же день «Либерте» посвятила Киевскому Соловью две колонки, сочинив ей трагическую биографию, где важную роль играли украинское имение и старинное дворянское семейство, а вдобавок орда кровожадных красноармейцев, кровавая бойня в конюшне и верный слуга по фамилии Павлов, который завернул маленькую Аннушку в медвежью шкуру и по замерзшей Волге вывез на собачьей упряжке в надежное место.
После этой газетной заметки в «Черного кота» хлынуло на второй неделе еще больше посетителей, и хозяин снова попросил продлить гастроли, а к тому же по собственной инициативе вполовину увеличил гонорар.
Что бы сказали по поводу исполнения преподаватели из парижской консерватории и за что ее любила публика — за пение, за подвязку или за сказочную биографию, — значения не имело; факт тот, что каждый вечер десятки мужчин ударялись в слезы, когда Лаура пела «баюшки-баю», и что на последних куплетах на сцену дождем сыпались денежные купюры, которые пианист услужливо для нее подбирал.
Слава опережала ее, повсюду был полный сбор. повсюду публику составляли преимущественно матросы, повсюду они плакали, когда Лаура пела «баюшки-баю».
Лаура давно поняла, что эти суровые парни, отправлявшие нелегкую службу на стальных кораблях, в прежней жизни были сыновьями своих матерей, братьями своих сестер и внуками своих бабушек.
Все в ее выступлениях было как до поездки в Париж, лишь самое важное — пение — звучало иначе.
С удивлением слушая собственный голос, Лаура обнаружила, что он уже не детский — тонкий и хрипловатый, а исполнен страсти
и пронзительной, безудержной печали…
|