L'esprit
de Paris
КОКТЕБЕЛЬ:
свидания с призраками
Во время ужина набережная перед писательской столовой бывала особенно живописной. Здесь прогуливались все временное население Коктебеля.
Шли с ужина и на ужин красивые нарядные писательские жены, мчались, шаркая по асфальту, еще более красивые и нарядные писательские дети.
Порой замшевые пиджаки, пестрые рубахи и феерические кофты скрывали от поверхностного наблюдателя изъяны тела и душевные муки.
И море в эти часы с особенным сознанием своего долга перед ценителями прекрасного демонстрировало поистине уникальные, фирменные коктебельские полутона и краски — от белесого до фиолетового, от ультрафиолетового до инфракрасного.
В призрачных сиреневых сумерках никто не догадывался пожалеть еще об одном ушедшем дне, потому что все еще надеялись получить удовольствие от наступившего вечера.
Это был час беспечной суеты и разнообразных, всяческих сует. В этот час можно было встретить у столовой всякого, кого ты хотел встретить. Труднее было избежать того, кого ты встречать не хотел...
— Середнячка любит кулака. Идет раскулачивание...
— Не с этого надо начинать — кто кого любит. Надо сказать, что это роман на актуальнейшую тему — коллективизация: о том, как украинские крестьяне созрели для новой жизни и провели у себя коллективизацию. В то время как некоторые на Западе мутят воду, вы в своем романе, и так далее... Пусть кто-нибудь из союза ввернет ему между прочим о вас словечко. Какую вы там общественную работу выполняете? Он, кстати, очень не любит всяких вольных художников от литературы... Да, батенька. А как вы думали? Сложное это дело — обработать редактора. Вы что думаете, мне мои двенадцать романов...
— Между прочим, вы совершенно правы, — сказал, оборачиваясь, полный, курчавый и бородатый человек, сидевший у них в ногах у самой воды. Оба писателя взглянули на него и подивились, отчего они не замечали его раньше и почему он уселся вот так странно между их пятками и морем.
— О чем вы, собственно говоря? — начал с надменностью старший из украинских писателей.
— О неисповедимых путях, которыми можно прийти к сердцу издателя... Ну и о том, что пути эти можно все-таки предсказать. В этом отношении Лилина история представляется мне просто образцовой. Да вы неужто не слышали? Очень известная история...
Старший из украинских писателей брезгливо пожевал губами, оглядывая странную фигуру, сидящую у них в ногах, но младший отозвался с большой живостью:
— Нет, нет! Расскажите, пожалуйста, будьте ласковы. Мы не имеем ни малейшего представления.
— Дело в том, что она до этого уже приносила свои стихи Маковскому, года полтора или два назад, но ведь это такой фат: пришла какая-то там серенькая учительница, откуда ей сочинить что-нибудь этакое, из ряда вон выходящее... Представьте себе ситуацию — он редактор модного журнала, светский лев, эстет...
— Да, да, представляю... — улыбнулся младший из писателей, хотя, честно говоря, подобная фигура главного показалась ему фантастической. — Что же дальше?
— Мы стали думать, как это сделать. Я решил, что нужно ей придумать историю, как говорят англичане, лайф-стори. Вы видели у меня на полке корешки, габриаты? Не видели? Не важно. Мы придумали ей псевдоним. Де Габриак. А позднее еще имя — Черубина. Красиво, верно?
— Очень красиво, — сказал младший из писателей, а старший только скривился.
— Но имя еще полдела или даже меньше. Мы сделали Черубину страстной католичкой...
— Кем? — фыркнул старший из писателей.
— Католичкой! — с энтузиазмом подтвердил кудрявый человек. — Дело в том, что католицизм как тема еще не был тогда использован в Петербурге...
— Это и самому Гончару с рук не сойдет, — буркнул старший из украинцев, а младший сказал:
— Так, так, что дальше?
— Мы решили внести в стихи побольше Испании. Нужна была преступно-католическая любовь к Христу... И вот Маковский получил первое письмо со стихами. Вокруг письма витал аромат тайны и дорогих духов. Это было письмо аристократки... Вы бы видели, что творилось с Маковским. Я-то видел.
— Подействовало? — спросил молодой, улыбаясь мечтательно.
— Еще как!
— Здорово! — воскликнул молодой.
— У ворот Егоровых... — сказал старший с досадой. — А вы, собственно, о каком издании рассказываете? — обратился он к кудрявому, но, странное дело, кудрявого уже не было на берегу.
— Вы засыпаете... — повторял психоневролог настойчиво. — Вы чувствуете, как к вам подходит человек. Вот он коснулся вашего плеча... Вы засыпаете... Вы уже уснули. Он подошел к вам...
— Всем известно, что хороших женщин не так много... Помните? Это Монтень. Вы читаете по-французски?
— Ни бум-бум, — сказал Лурье.
— Да, как там у него... не так много, не по тринадцать на дюжину, а в особенности мало примерных жен. Брак таит в себе столько шипов, что женщине трудно сохранить неизменной свою привязанность...
— Это очень верно. Как и все, что берет предмет очень общо, — усмехнулся Лурье. — Но вам это французское суждение очень... к лицу... Хотя... ведь и оно, и лицо ваше, тоже делалось к этому... к французскому? А одежда — к античному? Я неправ?
— И да и нет. И то и другое мне удобны. И то и другое наилучшим образом, с одной стороны, скрывают, а с другой — выражают мою сущность... Маска. Это французское изобретение, но без него нельзя в наш век, где тебя хотят вывернуть наизнанку в первые полчаса...
— Разве это так трудно сделать? И разве многие противятся этому выворачиванию?
— Видите ли, французы дико стыдливы во всем, что касается их переживаний. И вот они надевают маску: или это светская любезность, или насмешка, что нам, людям экспансивным, более по душе... Маска — это не только лицо. Это одежда, манера речи...
— Мы, русские, беззащитнее, — сказал Лурье.
— Однако и мы имеем право на это, ибо маска — священное завоевание индивидуального духа. Это наша «хабеас корпус», право неприкосновенности нашего интимного чувства, скрытого за общепринятой формулой...
— Да. Пожалуй. Систематизация масок только облегчила бы мою профессиональную деятельность.
— Вы романист?
— Я психиатр, психоневролог, гипнотизер и курсовочник.
— Последнее звучит всего загадочней. Скажите, а отчего вы никогда к нам не приходите? Нынче же вечером и приходите.
— Куда?
— Вот это наш дом. — Кудрявый собеседник указывал прямо на деревянную лестницу волошинского дома. — А матушкин там, в глубине парка...
Лурье долго молчал, прежде чем отважиться на вопрос:
— И как вас спросить?
— Максимилиана Александровича. Боже, какой я чурбан и какие церемонии. — Кудрявый человечек неожиданно протянул руку Лурье и сказал с подкупающим добродушием: — Макс...
— Я Владимир, — сказал Лурье, — Владимир Моисеевич.
— Что касается патриотической верности, то здесь уж мы с вами до последнего, так сказать, вздоха, Ермолай Тихоныч: лес, да поле, да плат узорный до бровей. И не просто родина кроткая, а, как было сказано позднее, и я не боюсь повторить это, кипучая, могучая и никем, буквально никем непобедимая...
— Севилья, Толедо, Кордова, Ла-Манча... — задумчиво проговорил незнакомец. — Мне вспоминаются Андорра, Пиринеи... И еще Вальдемоза, глухая деревушка на Майорке. Я стоял на горе — маслины, дубовая поросль, пинии, кактусы... И старинный монастырь картезианцев, где Шопен и Жорж Санд провели зиму...
— Говорят, Майорка теперь заплевана туристами...— уныло сказал Сапожников. — Я, впрочем, не был там и не буду. Так же, как и в Париже...
— А я бывал, много. И так часто тосковал вот по этому... — Он повел рукой в сторону Карадага, снял пенсне, прочел негромко и отчетливо:
Мне, Париж, желанна и знакома
Власть забвенья, хмель твоей отравы...
А в душе — пустыня Меганома,
Зной и камни, и сухие травы...
Собеседником, которого они вовсе не приглашали, не ждали и вообще видели впервые, был небольшой, толстый, бородатый человечек в пенсне и кустарного полотна рубахе до пят, не то шут, не то сумасшедший — в каком-то еще веночке из полыни.
Самая речь его была смесью образованности, неведения и крайней наглости, она прозвучала таким диссонансом к их разговору, что они от изумления дали опасную возможность высказаться этому самозваному собеседнику, который черт его знает откуда взялся близ цветущих роз напротив «секретарского» корпуса.
— Да, да, да... — сказал незнакомец звучно и полновесно. — Вспоминаю, как я грезил Коктебелем, находясь в Париже. В первый год еще ничего... Но потом... Все больше и больше... Помнится, как потом мне хотелось поскорее вырваться из Петербурга — обратно в Париж. Именно для того, чтобы, выехав из России, продолжать служить ей...
«Тоже мне Герцен... С его-то славянофильской внешностью», — неприязненно подумал Кремнев и сказал:
— Служить кому? Где? Как? Слыша вокруг французскую речь? Созерцая Нотр-Дам вместо Кремля и Покрова на Нерли!
Денисов одобрительно хмыкнул: этот Кремнев был острый парнишка, у Валерки ушло бы полдня на сочинение такой фразы, и в результате он бы непременно попутал Покров с Вознесением (сам Денисов был атеист и считал, что все эти Покрова и Богородицы — модная мистическая белиберда).
— Помилуйте... — сказал толстенький незнакомец.— Но ведь это еще у Достоевского было...
При имени Достоевского все они кивнули, а Денисов подумал, что совсем затаскали теперь Достоевского и мало говорят во весь голос о его непростительных идейных ошибках.
— Помните, это в «Подростке», слова Версилова о том, что даже в наше время один лишь русский получил уже способность становиться наиболее русским именно тогда, когда он наиболее европеец...
— По-вашему, значит, такой вот мерзавец Иртышев имеет право на свои поиски, — сказал Денисов. — А то, что революция, можно сказать, вырвала его из черты оседлости, из грязи, дала ему образование, право на труд и на отдых, дала ему счастье, наконец, счастливое детство... Дала ему свободу творчества и свободу печати...
— Да, да, революция... — задумчиво сказал незнакомец, и его задумчивость показала всю шаткость его дилетантских рассуждений на фоне денисовской убежденности. — Мне думается, всему виной был кризис идеи справедливости... Безумие революции было в том, что она хотела восстановить добродетель на земле. А когда хотят насильно сделать людей добрыми и мудрыми, терпимыми и благородными, то неизбежно приходят к желанию убить их всех...
— И что же, по-вашему, следует делать? — спросил Субоцкий заинтересованно.
— Если уж браться управлять людьми, то не надо терять из виду, что они просто испорченные обезьяны...
— Ну а все-таки... Если отвлечься от дешевой мизантропии и вернуться к великому делу революции, — сказал Субоцкий. — Движимой, между прочим, любовью к людям...
— Это, может быть, и так, — мягко сказал незнакомец. — Однако из идеальной любви к людям родились инквизиция и религиозные войны... Именно порыв человеколюбия во Франции создал гильотину и террор.
— Ну уж, положим, насчет гильотины — это неуместная шутка, игра в парадоксы, — сказал Субоцкий.
— Нисколько! — сказал незнакомец горячо и даже весело. — Вы сами знаете, сколько страданий испытывали в старину люди, приговоренные к смертной казни, именно из-за неловкости палача или несовершенства орудия казни. Движимый состраданием, доктор Гильотен изобрел свою знаменитую машину казни, введя, таким образом, машинное производство в сферу смерти. Гильотина сделала товар и доступным и дешевым. Без нее было бы не управиться с потоком, так что именно она развязала руки революционному террору...
Лурье сидел в тихом уголке литфондовского парка, позади старинного двухэтажного дома. Вчерашняя послеобеденная встреча прогнала его сюда с набережной.
Человек в длинной рубахе — его Лурье хотел бы встретить хоть раз, а он ведь прямо указал на этот дом... Дом моей матушки, так, кажется. Лурье вспоминал их странный вчерашний разговор.
Он был недоволен собой. Он оказался не на высоте. В то же время у него было смутное ощущение, что разговора этого как будто бы не было. Он жалел, что не попросил чего-нибудь на память, хоть автографа.
Во всех сказках герой при подобной встрече пытается оторвать хоть клочок от платья призрачной принцессы, стибрить платок или подобрать туфельку — закрепить свой мимолетный сон в реальном мире каким-нибудь вещественным подтверждением. Ибо упрямый скептицизм, а скорее даже, бессилие человеческого мышления, скудость воображения и узость горизонтов человека упрямо переводят даже собственный его необычный, не повседневный опыт в сферу вымысла.
И все-таки... Что же было вчера и чего не было?
Отчего он, Владимир Лурье, человек с незаурядно устойчивой психикой, не верит сегодня собственным вчерашним ощущениям?
Отчего он, человек, так упрямо зовущий пришельца из прошлого, человек, не доверяющий ничтожной хронологии, становится вдруг таким маловером и придает столь удручающее значение смехотворной информационной справке, прибитой к стене первого корпуса и говорящей о том, что Максимилиан Волошин-Кириенко умер в 1932 году (кстати, надо спросить, отчего он умер так рано в условиях столь благоприятствовавшего ему микроклимата)?
Шаги на дорожке привлекли внимание Лурье: кто-то шел от дома.
— Они здесь не проходили? — спросил незнакомец. — Господин в длинной рубахе, кудрявый, круторогий... Менелай... Минос... («Макс», — подумал Лурье.) И дама... Серенькая такая... Невидная... Хроменькая...
— Нет, не проходили.
Незнакомец тоскливо и пристально посмотрел на зеленый склон Карадага.
— Они ходят в горы? — спросил Лурье.
— Да, — кивнул незнакомец. — Во всяком случае, вчера... Он оказался ходок...
— И что было? — с любопытством спросил Лурье.
Незнакомец взглянул на него свысока, с легкой надменностью:
— У нас с ней? В Париже?
— Нет, нет, — поспешно сказал Лурье. — Вчера. У вас одного.
— А-а-а... — Незнакомец махнул рукой на дом, укрытый в зелени. — Пошел к себе в мансарду. Смотрел на море.
— Что-нибудь видели?
Незнакомец усмехнулся:
— Конечно... Опять то же... Пятипалубный пароход... Услышал, как тяжелая цепь ползет по клюзу... Написал кое-что. Кое-что даже получилось.
И, взойдя на трепещущий мостик,
Вспоминают оставленный порт,
Отряхая ударами трости
Клочья пены с высоких ботфорт...
— Неплохо, — сказал Лурье.
— Неплохо? — Незнакомец надменно скривился. — Да это блестяще, мой друг:
Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвут пистолет,
Так что сыпется золото с кружев
Розоватых брабантских манжет...
— Я, кажется, это уже слышал, — сказал Владимир Лурье.
— Вы этого нигде не могли слышать, — сказал незнакомец. — И такого не могли слышать.
— Так это очень хорошо, — сказал Лурье.
— Что хорошо?
— То, что они ушли. Вы пошли домой. И вот написали. Чистейший случай сублимации. Шопеновские две мазурки, помните? Это прекрасно.
— Вы полагаете?
— Уверен. Ну подумайте, что такое женщина. Даже самая лучшая. Она смертна...
— Я тоже.
— Но стихи. Но бессмертная душа. Бессмертные стихи. Они нас переживут.
— Это меня и беспокоит. Мое бренное тело. Оно уйдет. Мы не змеи. Мы меняем души, не тела... И если бы от меня зависело, неужели я стал бы получать взамен любви какую-то там убогую су-бли-ма-ци-ю.
— Но это от вас не зависит. И потому, пожалуйста... Идите в мансарду. Смотрите в море. Я хочу еще. Я хочу про Африку, про жирафа, про волшебное озеро Чад... Чад... Чад... Ну подумайте о других. О грядущих поколениях, которым это достанется. О вечном. О тех, кто придет...
— А почему эти грядущие поколения должны обладать для меня большей весомостью, чем мы с вами... Чем те, кто ушел... Нас больше. Разве вы не ощущаете, что есть нечто безобразное в этом торжестве временного над вечным...
— Мы все уезжаем сегодня...
— Вы летите? А у вас заказана машина?
— Нет, я опоздала.
— Ну так зайдите в «секретарский» корпус. Я видела объявление в столовой. Есть одно место в такси до Симферополя...
Стало пусто. Песок стал холодным. Вероятно, наступил вечер. А потом стало утро. И прошел целый день.
Поднимаясь на Кок-Кая, Волошин обернулся: Коктебель, распятый в серых сумерках, казался торжественным и тихим.
Волошин вдохнул полной грудью и направился в Судак. Впереди была долгая дорога через Карадаг — трудная, прекрасная дорога, и конец ее был известен...
Я не просил иной судьбы у неба,
Чем путь певца: бродить среди людей
И растирать в руках колосья хлеба
Чужих полей.
С моря долетела надрывная жалоба Сальваторе Адамо:
— Падает снег... Ты не придешь ко мне сегодня...
|