АрхивСвежий выпуск
Воздух Парижа

ЗДРАВСТВУЙ
И ПРОЩАЙ


То, что я осознаю себя как реальность, мешает мне жить. Быть игрой чужого воображения куда легче. Но я реальность. И надо собой как-то распорядиться.

Обо всем этом думал я, перенося чемоданы с платформы в вагон, и еще о том, что мне ничего не надо от жизни, она и так слишком щедра ко мне. А дальше все пойдет вспять, и пусть.

Вот мальчик. Он заглядывает в глаза. Ищет ответ. Мой сын.

Он не догадывается, что никакого ответа нет, я предоставлен самому себе, и что выйдет, то выйдет.

Но он ищет, ему семь лет, время поиска, он и ищет, пока я лихорадочно соображаю, что ему сказать.

— Мы завтра приедем в Париж, папа? — спрашивает он.

И я отвечаю:

— Не завтра. Через четыре дня.

Четыре дня вместе, так вместе и так плотно, как не удавалось весь последний год: она, наши дети, я.



О чем мы будем говорить, пока едем? Неужели не о самом главном? Неужели не захотим почитать Пушкина вслух? Я взял томик с собой.

Похоже, я ошибся, похоже, мы будем молчать, молчать все четыре дня, сидя напротив, стараясь не встречаться взглядами, но зато мы едем в Париж, это я здорово придумал, если расставаться навсегда или начать сначала, то в Париже.

В любой другой поездке она бы мне отказала. Вероятно, даже она не могла себе представить до конца, что такое Париж.

Может быть, сгусток солнца, может быть, цветки камелий, жар которых чувствуешь на ладони, даже когда они увяли, цветки камелий, похожие на огромных мохнатых шмелей. Они дразнили возможностью возрождения.

Париж — моя надежда. Я придумал Париж и довезу их туда, чего бы мне ни стоило, сквозь ее молчание и ненависть, ненависть.

Нам предстоит две пересадки, три таможенных досмотра, на самолет не хватило денег, да и соблазн пересечь пол-Европы за четыре дня велик. Вот мы едем.



И вот — Париж, и вот на ее прекрасном лице что-то вроде любопытства, но везде — я, и она отворачивается, чтобы не оставлять мне надежды.

Она не хочет видеть меня счастливым. Выдержать, достоять до конца, продержаться ради детей — вот все, о чем она думает в то время, как я показываю им Париж.

Между тем ее здесь ждали, я это чувствовал физически, никогда Париж не был так хорош, как при этой встрече с ней. "Гранд-опера", Вандомская, "Комеди Франсез", Лувр, все это не убежало, осталось на месте, ждало ее, но она отворачивалась от моих восклицаний, правда, куда бы она ни отворачивалась, ее поджидало великолепие.

— Мама, посмотри, мама, ты не туда смотришь! — кричали дети.

И она отвечала коротко:

— Вижу! Сами смотрите.

И отворачивалась. А что было в ее глазах, я знаю и ничего сделать с этим не могу. Я тянусь к ней Парижем, а она отворачивается, отворачивается от Парижа, запачканного моими восторгами, во всем ей чудится уловка, хитрость моя и изворотливость, она и представить не может, до чего все это бескорыстно.



Как только я увидел этот город, захотелось поделиться с нею, Парижа не убудет, а она станет счастливей, я не мог ошибиться, что ехать надо было именно сюда, здесь никому нет до тебя дела, никто не заглянет лишний раз в душу, не спросит сочувственно: "Плохо тебе?"

Здесь все вопиет: "Хорошо, хорошо, тебе хорошо, правда хорошо тебе, это я только для тебя, я — Париж, и, представляешь, только для тебя, никого нет, ты да я".

И не услышать это восклицание было невозможно, и не поверить невозможно, и она слышала, но ответить ей было нечем.

Она мучилась, бедная, но Париж не умел сочувствовать, он умел радовать, но сочувствовать он не умел и не собирался учиться, ему хватало самого себя, и он бежал дальше, опережая нас.

А я все еще продолжал выкрикивать:

— Сен-Мишель, Люксембургский сад, Монпарнас...



Эту квартиру еще можно попытаться описать, труднее попасть в нее. Вход с улицы устроен так, что вы обязательно ошибались дверью. И не понимали, как это вам удалось.

Вот она, дверь. Желтая, блестящая. Но вы ошибались. А иногда, глядя прямо в нее, ее не видели и звонили в соседнюю. Какая-то мифическая дверь. Есть и нет.

На древнем острове Сен-Луи, с которого, собственно, и начинался Париж, наверное, еще были странные входы, но этот один из самых странных. Наверное, четыреста лет назад здесь была маленькая гостиница, лестницу которой можно было преодолеть в три прыжка, правда согнувшись в три погибели и очень невысокому человеку. В эту щель в пространстве, ограниченную размером невидимой двери, и был втиснут весь наш трехэтажный дом.



Мы жили как в узкой башенке, внедренной в пространство огромного города, в самой этой щели, не просто в щели, а на самом ее верху, на острие, где непонятным образом примостилась маленькая комната с альковом, прямо-таки королевским, в который вели две небольшие ступени, с зеркалом и пристроенной кухонькой, не кухонькой даже, а плитой, вделанной в стену чуть ли не соседнего такого же дома.

И все это хрупкое творение парижской голи, что на выдумку хитра, глядело в окно на набережную, на Сену, на мост Пон-Мари через Сену, чудный тяжеленький мост Пон-Мари, на котором горели всю ночь фонари, а под ними целовались парижане. Они так целовались, что это хотелось показывать детям.

Девушки сидели на парапете, а парни оставались стоять прямо на мосту между раздвинутых девичьих ног, сжимая ладонями девичьи лица.

И, зная, что все это происходит здесь же, под твоими окнами, стоит только взглянуть, начинаешь испытывать такую грусть, которую унять скоро не удается.



Париж заглянул с Сены в окно, и я проснулся. Мне показалось, что хорошо было бы исчезнуть с утра пораньше, дать ей привести себя в порядок. Конечно, я видел ее разной в разное время дня и больше всего на свете любил просыпаться по утрам рядом, зная, что сейчас увижу ее лицо, я и женился, чтобы видеть ее лицо по утрам, но сейчас, когда она спала в алькове, сжавшись от раздражения и недовольства, что-то подсказало мне: "Выметайся!"

Я и вымелся вниз по лестнице, чтобы сразу за дверью столкнуться с неграми в зеленых комбинезонах, до чего неграм к лицу зеленое, они перетаскивали мешки с мусором от подъездов к деревьям в ожидании уборочных машин, здороваться с ними не имело смысла, все равно не ответят, и, подавившись бонжуром, я вымелся еще ниже — к Сене, и побежал вдоль реки, делая движения, которые должны были, вероятно, обозначать утреннюю гимнастику, или я так приветствовал утренний город, не знаю, но, к счастью, никого не обеспокоил, город жил по законам, скрытым от меня, ни одна ставня не распахнулась в ответ, ни одна собака не появилась, чтобы помчаться за мной, только бомжи, которые все видели, приоткрыли глаза, когда я пробегал мимо скамеек, размахивая руками.

"Ну, началось, — подумали они. — Еще один бежит".

В отместку я мысленно обозвал их круассанами. Круассан 1, круассаны 2 и 3.

Сена лежала лицом ко мне как любимая, чуть-чуть приоткрыв припухшие от сна губы для почти молитвенного прикосновения, и движения мои из гимнастических стали ритуальными, руки вознеслись к небу, а жирок, я позволил себе раздеться, трепыхался в такт движениям. Я жалел, что круассаны не могут видеть серебряный медальон на шее, когда я бегу, медальон блестел на солнце и болтался, невозможно разглядеть профиль мрачного человека в треуголке, скрестившего на груди руки. Он болтался на шее, давая мне право чувствовать себя в Париже своим.



Бомжи окончательно проснулись. Один из них разлегся и стал болтать ногами в воздухе, явно меня передразнивая, другой достал из-под скамьи термос, отвинтил колпачок, налил в него что-то дымящееся, отпил два глотка, передал первому, тот, забыв обо мне, уселся, с удовольствием потягивая кофе, а третий круассан вообще не стал дожидаться, а, резко поднявшись, отошел к стене, и в это время ударили колокола Нотр-Дам, я замер, даже те двое, пьющих, прислушались, но в поведении третьего ничего не изменилось, он так и остался стоять у стены спиной ко мне, пока били колокола Нотр-Дам.

Что он делал, этот чертов круассан, второй или третий? Что он там делал, когда забили колокола уже во всех парижских церквях, когда цветочницы выносили горшки с цветами и ставили их на землю для продажи, когда букинисты вставляли ключи в замки своих ларцов перед тем, как поднять крышку, когда служащие Лувра чистили униформу для встречи посетителей, когда подвозили лоток с мороженым к Люксембургскому саду и первый утренний парижанин-посетитель уже водрузился на стул со свежей газетой в руках, когда забили фонтаны, запели птицы, каменщик приладил кирпич к недостроенной стене на площади Республики, когда министр разволновался беспричинно, а священник семенил в исповедальню, когда девочка принесла домой первые только что купленные настоящие, еще теплые круассаны с шоколадом, когда были открыты рты, чтобы их надкусить, когда всем не все равно, когда все верят, что случится, когда...

Не отходя от стены, круассан вытер руку краем куртки и пошел вдоль стены наверх, в город, спокойно, будто ничего себе не позволил и ничего не нарушил. Наверное, он пошел купить бутылку молока, а потом вернуться или поглазеть на что-нибудь так просто, от нечего делать, и уже не возвращаться, не знаю, но мне захотелось подражать ему, его наглости, его парижской уверенности в себе, развинченной походке, и я пошел точно так же, как он, не оглядываясь, только в другую сторону, еще более развинченно и великолепно.



Как хотелось мне, чтобы они, проснувшись, выглянули в окно и увидели меня, ловко идущего вдоль Сены, пусть посмеются, и она тоже, я уже слышу ее смех, смех — первый шаг к примирению, а если и не посмеется, подумает — какой дурак! Какой неисправимый дурак! Кем он сейчас себя воображает?

А это значит, что пытается заглянуть в мою душу и сквозь мою душу на этот летний, легкий, очень легкий утренний свет Парижа, не свет даже, свечение, дрожь проснувшейся не до конца реки, и она пошлет детей за мной, чтобы пойти куда-нибудь позавтракать вместе, а потом спохватится, что забыла в комнате фотоаппарат, и погонит меня за ним, а сама вместе с детьми останется сидеть в кафе, пока я не вернусь, и будет разглядывать идущих парижан рядом с сидящими, потому что ничто не доставляет парижанам больше удовольствия, чем созерцание друг друга, этого им на целую жизнь хватит.

А потом я возвращусь с фотоаппаратом, и она скажет, чтобы я сфотографировал ее вместе с детьми, потягивающей кофе, и я, на радостях позабыв открыть объектив, буду жать кнопку, недоумевая — почему я их не вижу, моих трех самых любимых?

— Ну, вот, — скажет она, — объясните ему. И дети подбегут, смеясь, и отберут фотоаппарат, откроют, и я, пристыженный и счастливый, все же нажму на кнопку, чтобы запечатлеть их в это первое парижское утро, и ничего не успею сделать с посетителями кафе, с теми, кто захочет сняться вместе с ней, успев просунуть сзади в кадр идиотскую рожу.

Но в наше окно никто не смотрел, никто не махал рукой. И я побежал дальше, дальше, давясь свободой.



Мы пошли по Елисейским Полям, двое мужчин, большой и маленький, и ни о чем не жалели.

Я перестал нести чепуху и стал рассказывать о бароне Османе и о глупом опереточном Наполеоне III, о его непомерных амбициях, создавших эту прекрасную улицу, какой мы ее видим, о попытке карлика стать на цыпочки, чтобы сравняться с великаном, висящим у меня на шее, о войсках коалиции, входящих в Париж под Триумфальной аркой, выстроенной совсем не для этого, я рассказывал о мире как о поле, которое засевают одни, а урожай снимают другие, о мечте и действительности, весь Париж был на стыке мечты и действительности, нигде в мире они так часто не совпадали, я рассказал маленькому о Гюго, великом поэте, и о его завещании — переименовать Париж в Гюго.

— Он так любил себя?

— Он так любил Париж.

— Папа, ты не понимаешь, он так любил себя.

Завещание Гюго очень удручило малыша, я пожалел о своем рассказе.

— Он был дурак, твой Гюго.

— Он написал "Отверженных", самую трогательную книгу о человеческом сердце.

— Но больше он был дурак или сошел с ума перед смертью.

И не нужно было доказательств, мы шли по лучшей в мире улице, обе стороны которой зеркально отражались друг в друге, толпа текла, самодовольная и томная, из одного конца в другой, и мягкое ее течение очаровало нас и подхватило.



Мы шли издалека и давно в этой толпе, шли туда-сюда, туда-сюда, усталости не чувствуя. Изредка я предлагал ему присесть, он отказывался, он не думал о ногах, мысли его были заняты совсем другим, я никогда не узнаю — о чем думал мой сын в тот вечер в Париже на Елисейских Полях, тяжести или счастья прибавила ему эта первая наша мужская прогулка, я никогда не узнаю, действительно был ли он занят тем, что происходит между его мамой и мной, и какими тенями эти невеселые рассуждения легли на его душу. Если проживу еще несколько лет и она не отберет у меня детей, обязательно спрошу.

Но сейчас мы шагали по Елисейским Полям, безбородые юноши, стоя на роликах, жонглировали длинными светящимися сосисками шаров, играла музыка рядом, в открытых кафе мужчины старались есть не сутулясь, чтобы не сводить глаз со своих женщин, и, как всегда, я отвечал за каждый взгляд свой, каждый вздох, потому что он не просто шел со мной по тротуару Парижа рядом, он шел вслед за мной, шел мысленно, я это понял уже давно и никогда не признавался ему в своем открытии, он шел за мной изнутри меня самого, постигая мир, он постигал меня как мир, он постигал меня, даже когда я отпускал его руку, он-то ее никогда не отпускал, он доверял мне всецело, и главное было не завести его в трясину моих размышлений.

И так по краям натягивалось небо над этой широкой улицей, что за них обоих становилось страшно.



Каждое утро я выбегал из дома, и теперь уже Сена, едва дождавшись меня, сама бежала вперед, раздвигая передо мной город.

Если солнечное пятно ляжет левее, что изменится? Что вообще меняется в душе от расположения солнечных пятен на брусчатке дебаркадера или бликов на воде?

Надо довериться солнцу, оно приведет тебя куда нужно. А еще можно довериться сумеркам, а еще дождю и ветру, если вы в Париже, даже изморози, если у "Гранд-опера", и вы достаете из кулечка каштаны, обжигая ладони.



Я никак не мог запомнить ее лица, у меня вообще плохая память на лица, голоса помню, если вы хотите, чтобы я вас узнал, закройте лицо и заговорите.

Звук ее голоса особенно легко сохранялся в памяти, будто взяли ноту "ля" и навсегда удержали в воздухе, а лица не мог запомнить, потому что у нее, как у многих людей, профиль и фас отношения друг к другу не имели.

Носильщик занес вещи в поезд и вышел, она пропустила детей в вагон, а сама осталась, чтобы рассчитаться с носильщиком и постоять еще немного на парижской платформе.

Она стоит и курит, поглядывая в сторону вокзала, она всегда курит, чтобы успокоиться, от этой привычки я не успел ее отучить.


Прости за все, моя звезда...



Источник:
Михаил Левитин "Еврейский бог в Париже"
– М.: "Текст", 2011.

Сайт издательства: TextPbl.Ru

Иллюстрации Ларисы д'Аль.



Другие материалы выпуска >>>
Архив Архив>>>
Переводчик ПРОМТ Переводчик "ПРОМТ">>>


CD Express de Paris: Романтическое путешествие ФотоВзгляд - Франция Label France по-русски


Проект студии "Darling Illusions"
© 2003 - 2010




ФотоВзгляд - Франция Label France по-русски CD Express de Paris: Романтическое путешествие
Рейтинг@Mail.ru
Hosted by uCoz